Проснувшись, я первым делом здороваюсь с тобой, а когда закрываю ставни, желаю тебе доброй ночи.
Выходя на прогулку, я испытываю потребность снова поздороваться с тобою. Оставаться весь день взаперти я не могу: меня начинает что-то давить. Через несколько минут после возвращения домой Тереза сказала:
— У меня ощущение, что во время прогулки ты не переставал диктовать.
Это так и не так. Не так, потому что к разговору с тобой я не готовлюсь. Так, потому что с утра до вечера я не расстаюсь с тобой.
Вчера я набрался духу посмотреть альбом фотографий, который Эткен привезла из Парижа. Не знаю, говорил ли я тебе уже, что весь путь она проделала вместе с тобой. Мне остается прочесть твои тетрадки, бумаги, которые ты оставила, может быть, прослушать твои магнитофонные записи. Хотелось бы набраться решимости и сделать это сегодня вечером. До сих пор у меня не было ни решимости, ни сил.
Каким ты была очаровательным ребенком! Как жаль, что я бросил заниматься фотографией, и как жаль, что я так редко снимался вместе с тобой: мне надо было фотографировать!
Я нашел твои фотографии, когда ты подросла: ты была необыкновенно хороша, но мне кажется, уже тогда в твоих глазах проглядывал затаенный страх.
Ко мне заходил Дюран, и я с горечью повторил ему фразу, которую сказал тебе по телефону:
— В этом году тебе должно исполниться четверть века, а мне три четверти.
Дюран заметил:
— Цифры всегда лгут. К двадцати пяти годам Мари-Жо прожила жизнь полностью.
Я согласился и стал раздумывать, когда в твоей жизни поселился тот «Другой», о котором ты говоришь в одной из записей с таким юмором и так здраво и которого величаешь, наделив его фамилией, «господин Страх».
Вероятно, страх появился рядом с тобой, когда тебе было лет тринадцать. Вначале признаки этого были не очень заметны. Например, ты мыла руки по сорок-пятьдесят раз на дню. А вечером, перед тем как лечь спать, вдруг требовала, чтобы тебе сменили простыни, хотя постелили их только утром, и заставляла проверять, нет ли кого-нибудь под кроватью.
Правда, ты была переутомлена: в ту пору ты не признавала школьных отметок ниже «десяти».
Из Парижа вызвали женщину-психиатра, специалиста по детским нервным расстройствам, и после ее визита тебе несколько недель пришлось провести в небольшой, очень приятной клинике; чувствовала ты там себя прекрасно. Называлась она очень мило: «Отчий дом». Вернулась ты оттуда успокоившаяся, но тут у твоей матери стали проявляться все более тревожные признаки психического расстройства: два года назад она уже побывала в нервной клинике в Пранжене.
Я уверен, и таково мнение всех врачей, что в этом и заключена причина появления господина Страха.
Поверь, девочка, во мне говорит не отцовская гордость — таково общее мнение: ты была разносторонне талантлива. Ты не сделала еще выбора, но могла стать и писательницей, и музыкантшей, и актрисой, а твои песенки на собственные слова, которые ты пела под гитару, произвели на меня такое впечатление, что меньше трех недель назад я позвонил тебе и сказал, что, может быть, это и есть твой путь.
Прости, сегодня больше не могу. Говоря с тобой, я так разволновался, что уже не способен продолжать.
Может быть, господин Страх потому и не отступал от тебя, что ты была так одарена?
У меня болит душа, и я нежно-пренежно целую тебя, моя девочка.
Вчера мы прибыли в Вальмон, поселились в нашем прежнем номере и обрели прежние привычки.
И мне вдруг почудилось, что наш домик в Лозанне безумно далеко от меня и что я уже целую вечность не диктовал, хотя перерыв, как мне представляется, длился не больше двух недель, а если больше, то ненамного.
И еще мне кажется, что прошло куда больше месяца с того дня, когда в мою жизнь грубо ворвалась трагедия.
Все это время я приобщался к горю, какого еще не знал, несмотря на свой возраст. Удар был слишком жесток, и долго, очень долго я не мог прийти в себя. Я потерял ощущение себя. Никого не воспринимал. Чувство было такое, словно я выключился из жизни.
Когда же прах дочери был рассеян по нашему саду, она стала мне так близка, что ее образ не покидал меня с утра до вечера. И, ежедневно диктуя ей письма, я пытался выразить эту новую близость, возникшую между нами.
Одновременно я слушал магнитофонные кассеты, которые она записала для меня. Читал стихи, тетради, письма, оставленные ею.
С нею я снова ожил.
Я уже не чувствовал себя раздавленным, как в первые дни; горе, которое я ощущал, стало иным — это было глухое горе, проникшее в каждую клетку моего существа, оно вынудило меня прекратить диктовать.
Сейчас в Вальмоне, в обстановке, хорошо знакомой мне вот уже пять лет, я обретаю давние привычки, давний распорядок дня. Вокруг меня ничто не изменилось.
Но можно ли сказать, что ничего не изменилось во мне? Я почти уверен в противном. Я больше не плачу, произнеся или вспомнив имя Мари-Жо. Самочувствие понемногу делается ровным. Тем не менее я так и не стал самим собой и, думаю, не стану.
Может быть, когда-нибудь, если полностью успокоюсь, я снова возьмусь рассказывать о Мари-Жо.