Когда я диктовал «Письмо к матери», с ее смерти прошло два года. Но у нас с ней не было такой близости, какая существовала между мной и Мари-Жо.
Теперь я буду продолжать говорить о том и о сем, словно ничего не произошло.
В Вальмон я приехал пройти курс лечения. Буду жить здесь своей обычной жизнью, потому что есть много вещей, которые я не могу высказать; иные я осознал лишь недавно и понял, что, хоть и знал свою дочь лучше, чем кто бы то ни было, мне еще надо долго в ней разбираться.
Я понял. Я знаю. Но это знание не для всех, и только Тереза может разделить его со мной.
В небольшом стихотворении на английском языке, которое Мари-Жо надиктовала для меня на магнитофон за несколько часов до смерти, она говорит, что скоро мы уже не будем разлучаться, что она навсегда останется со мной, где бы я ни был, и что теперь мы станем гораздо ближе друг другу, чем прежде.
Я не верю в бога. Я верю в Жизнь.
Во всеобщую жизнь, которая продолжается несмотря ни на что.
Я почти убежден, что Мари-Жо слышит меня и улыбается мне.
И я не удивился бы, увидев ее сидящей на стуле напротив. Нет, я не оставил ее в нашем лозаннском садике. Она со мной.
Где-то я уже рассказывал о безмолвной беседе, которую я и мой сын вели в барселонском зоопарке с парой великолепных горилл. Мы стояли у клетки, но, увы, были отделены от них решеткой. В обезьяннике мы были единственными посетителями, и гориллы рассматривали нас с таким же интересом, с каким и мы их. Мы молчали, старались не шелохнуться. Между нами происходило нечто вроде разговора взглядами.
Думаю, их глаза были куда выразительней наших и куда любопытней. Гориллы рассматривали нас бесстрашно, спокойно, серьезно.
На улице была гроза, ливень хлестал вовсю, барабанил по крыше. Время от времени самка поглядывала на самца, как бы спрашивая его о чем-то. Смысл вопроса, как и ответа, я разгадал позже.
Ответ, очевидно, был положительным, потому что самка неторопливо удалилась через лаз в глубине клетки. Когда она вернулась, на руках у нее был детеныш, и она, как мне показалось, с гордым видом поднесла его к решетке, словно демонстрируя нам своего отпрыска.
Я почувствовал нечто вроде стыда, оттого что не смог выразить своего восхищения этой богатырской могучей парой и их детенышем, глаза которого горели любопытством.
Даже когда дождь перестал, я не решался уйти от них, боясь их обидеть. Мне так хотелось им сказать:
— Извините меня. Спасибо, что встретили нас. Поздравляю вас с вашим детенышем, которого вы так любезно показали нам.
Под конец все три гориллы проделали несколько прыжков, как бы желая продемонстрировать, что, несмотря на свой вес, они очень проворны. Точно помню, что, уходя, я пробормотал нечто невразумительное: мне было неловко покидать их.
Такое же чувство возникает у меня при общении и с другими животными: мне стыдно, что я не полиглот. Произнеся «полиглот», я не оговорился: у каждого вида животных свой язык.
Они по-своему разговаривают с нами: лают или мяукают, но в разных обстоятельствах всегда по-разному, не повторяясь. Разговаривают, виляя хвостом, настораживая или прижимая уши, но главным образом глазами — взгляд их не менее выразителен, чем у горилл в Барселоне.
За мою жизнь у меня перебывало много собак. У одного пса, например, была своя собственная жизнь, и мы это поняли с первого взгляда.
Звали его Олаф, это был огромный аспидно-черный датский дог. Жили мы в Ла-Ришардьер, в десяти километрах от Ла-Рошели, и каждое утро после завтрака Олаф уходил по своим делам.
Он был большущий, с ужасно длинными ногами и расхлябанной походкой. Наш дом стоял особняком, до ближайшей деревни было километра три.
Нередко через четверть часа или полчаса я тоже выходил из дому прогуляться полем по тропинке и, случалось, встречал Олафа, который вдруг выныривал с соседней тропки. Он не бросался ко мне, не клал лапы на плечи, как делал это дома, а держался весьма сдержанно и, казалось, говорил мне:
— Привет. Сейчас ты иди налево, к Марсийи, а я продолжу путь в Ниёль.
И действительно, каждый из нас шел своей дорогой.
Я-то знал, куда ходит Олаф. В Ниёле была бакалейная лавка, где торговали всяким товаром. Стояли там два ряда жестяных ящиков со стеклянными крышками, где лежали галеты. В этот утренний час в лавке всегда было людно. Олаф укладывался около ящиков с печеньем и ждал. Лавочница знала его, но специально выдерживала: ей было известно, что, когда Олаф сочтет ожидание чересчур затянувшимся, он поднимет морду почти к конфетным коробкам и испустит глубокий вздох или зевнет.
Только после этого он получал одну-две галеты, причем брал их губами: Олаф был исключительно деликатный пес, понимал, какой он большой, и боялся кого-нибудь перепугать.
Вильнув в знак благодарности хвостом, Олаф дожидался, когда откроют дверь, и через всю деревню трусил к мяснику. Там повторялось примерно то же. Улегшись, словно стесняясь своего роста, Олаф ждал, когда мясник обслужит клиентов, и наконец, не выдержав, вздыхал, после чего получал кусочек мяса.