Каждый раз в начале вечера я заново точил на электрической точилке все шесть десятков карандашей и работу эту любил куда больше, чем сам процесс писания. После пяти-шести строчек я менял карандаш: он тупился, так что им уже нельзя было выводить такие крохотные буковки. В интервью журналистам мне нередко случалось заявлять:
— Я не интеллигент, я ремесленник.
Они недоверчиво улыбались, но тем не менее, точа карандаши и выводя строчку за строчкой, а на следующий день печатая на машинке, я был ремесленником. Почему же я перестал писать от руки? По весьма простой причине, но до этого мне долго пришлось доходить.
Печатая прямо на машинке или диктуя, подчиняешься ритму механизма, будь то пишущая машинка или магнитофон. Даже вопроса не возникает, чтобы остановиться, перечитать или прослушать последние фразы, внести исправления либо неспешно шлифовать высокохудожественные пассажи, которые потом войдут в школьные учебники.
В конце концов я поймал себя на том, что поддаюсь этой склонности. Правда, печатая с черновика, я был вынужден выбрасывать кое-какие ненужные слова, наречия, предложения, возможно, изящные, но абсолютно безжизненные.
И вот постепенно я оставил карандаши и возвратился к старому методу импровизации прямо на машинку. Но должно быть, во мне сохранилась тоска по этому нелегкому труду, потому что карандаши в медном стакане всегда стоят у меня на столе, хотя я давно уже не пользуюсь ими.
В связи с тем что я завещал Льежскому университету рукописи и все французские и иностранные издания моих книг, мне предоставилась возможность пробежать перечень написанных мною романов.
Я с трудом решаюсь рассказать о своей реакции. На самом деле она прямо противоположна той, какую можно представить себе. Вместо того чтобы порадоваться многим тысячам страниц, написанных за пятьдесят лет, я, прямо скажу, ужаснулся. Тем более что никогда не перечитывал ни один из своих романов, равно как ни один из томов «Я диктую». Я не имею в виду те два или три дня, которые после окончания книги посвящал общему ее «причесыванию».
Что же такое эти десятки тысяч строчек, написанных мелким почерком или отпечатанных на машинке? Это десятки тысяч часов, проведенных в одиночестве в кабинете; когда я выходил из него, одежда у меня была мокрая, словно я вылез из воды.
Стоило ли все это таких трудов? Не стану-ка лучше задавать себе вопросов, на которые, боюсь, пришлось бы дать отрицательный ответ.
Впрочем, какое это имеет значение. Эти рукописи, эти книги — едва ли не большая часть моей жизни, и я не жалею об этом. Верней, жалею настолько мало, что пять лет назад, едва успев объявить, что больше не буду писать романов, я тут же купил магнитофон и с тех пор диктую, диктую, диктую…
Преимущество магнитофона в том, что можно диктовать, удобно устроившись в кресле, а не закрываться в кабинете с грозной надписью на двери «Do not disturb».
«Когда вы хотите сказать «идет дождь», говорите «идет дождь»».
Эту сентенцию, дошедшую до нас сквозь века из времен Людовика XIV, я повторял сотни раз — и в этих книгах, несомненно, тоже. Мои дети тоже слышали эти слова, которые мне хотелось вложить им в головы, однако отвечали неопровержимым аргументом:
— Когда я пишу просто, учитель ставит мне плохую отметку.
Вспоминаются мне и другие фразы, которые мы с горем пополам заучивали в начальной школе у братьев миноритов, а потом у отцов иезуитов.
Например:
«Чешуи змей, у нас шипящих на челе…»[155]
.Кажется, полагается восхищаться этой стилистической фигурой из Расина, название которой я позабыл.
При чтении этого стиха в полный голос должно возникать ощущение змеиного шипения над головой.
Нас заставляли учить стихи и более приподнятые, чтобы не сказать выспренние:
«Глаз из могильной тьмы на Каина глядел»[156]
.Этот стих уже куда ближе нашему времени и принадлежит Виктору Гюго, не боявшемуся высоких порывов и дерзких сравнений.
Правда, я всегда терпеть не мог сравнений. В так называемой изящной словесности прямо-таки положено, упомянув какой-нибудь предмет, человека, его глаза, рот или, скажем, голубое небо либо закат солнца, сравнить этот хорошо всем известный объект или явление с чем-нибудь таким, что, как правило, неизвестно большинству читателей.
«Глаза ее оттенка аметиста…»
За свою жизнь я покупал довольно много драгоценностей, но оттенок аметиста назвать не способен.
В сущности, смысл сравнения, особенно в поэзии, почти всегда заключается в том, что при описании знакомой и известной всем вещи ее сопоставляют с чем-нибудь настолько редкостным, что приходится лезть в словарь.
К счастью, отец Раншон, мой учитель литературы в четвертом классе, на благо мне продолжавший вести ее и в третьем, не позволял нам впадать в эту крайность.
Кстати, он был страстный поклонник Ламартина и, читая нам его стихи, буквально впадал в экстаз: на глаза у него наворачивались слезы, губы дрожали.