После похода на Сытный рынок я заболел. У меня случился жар. Я полагал, что температура моего тела могла только падать.
Чтобы пойти в больницу имени Ленина, нашу районную, я вымылся в тазу. Смыл такую ценную сейчас для некоторых грязь войны. Тогда я еще раз увидел свою некогда спортивную фигуру.
Зеркало у нас было большое, в золоченой раме, но мать Марата Дянкина почему-то купила у меня шифоньер, а зеркало не решилась. Наверно, оно ее чем-то страшило.
Была в комнате у меня следующая мебель: зеркало до потолка, табуретка вместо стола, железная кровать с постелью и железная печурка. Стол, оттоманку, стулья я сжег. Сжег все деревянное — кухонное.
Из произведений искусства была у меня репродукция с картины Серова «Дети» в темно-малиновой эмалевой рамке, купленная маминым рыжим летчиком, и «Галактика» Марата Дянкина, хотя я уже переместил ее в область стимуляторной магии, или оздоровительной чертовщины. Я был уверен, что «Галактика» каким-то образом помогает мне жить. Но помогали и «Дети». С первого дня появления у нас репродукции я отождествил серовских «Детей» с собой и моим братом Колей. Кудрявые волосы мальчиков меня не смущали, но взгляд исподлобья младшего был моим, и я смотрел на себя придирчиво, но с приязненным пониманием и какой-то внутренней нашей единой обидой и ощущением сиротства. Кудрявый брат Коля смотрел, как ему и положено, вдаль, за море, он видел Венецию — он очень хотел поплыть в Венецию на пароходе.
Золоченое трюмо показало мне меня во всей красе. С шелушащейся кожей в складках, как у ящерицы, с отсутствием ягодиц, икр, грудных мышц и щек. Потом, после Нового года, мои голени отекут, примут форму валенок, а тело примет форму скелета.
Польза от мытья была, конечно, только моральная. В больнице меня даже свитер снять не попросили, даже лоб не пощупали, а выписали бюллетень бледно-голубой, в котором было сказано, что по причине жестокой дистрофии я должен сидеть дома.
Так я оказался совсем один. Один на один с блокадой, с этой Медузой Горгоной, отогнать которую от глаз моих мне помогали лишь «Дети» Серова да «Галактика» Дянкина — мысли, возбуждаемые ими, как слабое электромагнитное поле. Как их было мало, мыслей, и как они были неспешны!
Обижаться я отучился в младших классах вследствие бесконечных драк по поводу вопросов чести, классовой борьбы и пионерской символики — это когда шпана-второгодник пачкал чем-нибудь нехорошим красный галстук нашему старосте — девочке. Сами мы без колебаний использовали свои галстуки при надобности вместо плавок. Боже мой, какие у мальчишек незначительные зады — можно сказать, просто нет их. Я дрался, когда кто-нибудь задевал достоинство моей мамы, моего брата… Я так привык бить первым, что на обиды времени не оставалось, отсюда и мысли мои были лишены амбициозной окраски.
Чаще всего я почему-то думал о финской войне. О нашей откровенно неудачной кампании против маленькой Финляндии. Во время финской войны много говорили о кукушках-снайперах, наводящих страх на целые полки, о неприступности линии Маннергейма, казавшейся мне высоченной крепостью. Но по геометрии выходило, что каждую линию можно обойти с флангов, если даже один ее фланг — лед Финского залива, а другой — лед Карельских болот. Мне все время приходил на ум страшный образ — громадный мужик, упершийся в столб лбом и бормочущий в страхе: «Замуровали…»
Мальчишками мы старательно выискивали свастику в иллюстрации к «Вещему Олегу», напечатанной на задней обложке наших тетрадок, — мы искали деяния врага. И находили. Мы находили бутылки шампанского в гербе нашей державы. Циничный враг таким образом издевался над нашей символикой.
Я сжигал в печурке тетрадки со своими тройками и «Вещим Олегом», а свастика наползала и наползала на Ленинград смертельным льдом.
Бумага горела плохо. Книжки горели плохо. Но все же я жег их. От них было много золы. Особенно неприятно было книги рвать — целиком они вообще не горели, обугливались, дымили и удушали огонь. Они боролись, как мне казалось, за свою жизнь. Лишь разорванные, без обложек, желательно смятые, они горели сносно — и то нужно было без конца помогать огню кочергой. Первыми ушли в печурку учебники, книжки поплоше, погрязнее. Потом Гарин, Шеллер-Михайлов, Чарская, Андрей Белый, «Бруски»…
Но вот я взял в руки «Дон Кихота». И он спас Чехова и Рабле.
Книги мы брали сразу в трех библиотеках, но и собственные книжки накапливались. Они даже, помню, приводили меня в неловкость, — и потому что их мало, и потому что они все же есть.
«Дон Кихота» на моих глазах не читал никто, кроме прилежных девочек-отличниц, которые даже в баню ходили с книгой. «Дон Кихота» обязательно давали в школьной библиотеке, а некоторые родители, преисполненные надежды разжечь в глазах своих детей проблески разума, покупали, с рисунками Доре, и тут же разочаровывались, как если бы в молитве попросили у Бога мешок крупчатки.
К нам «Дон Кихота» принес Коля. Он переехал от отца с тремя книжками: «Дон Кихотом», «Пантагрюэлем» и Чеховым. Я Чехова тогда считал юмористом. Рабле и Сервантеса тоже.