На последнем заходе я встретил на чердаке старика — соседа по площадке. Он стоял у слухового окна, смотрел на город. Город был хорошо виден — наш дом был высок, стоял на пустыре. Старик даже и не посмотрел на меня. Он был гордец. До войны некоторым счастливчикам повезло у него побывать. Они рассказывали чуть не с ужасом, но обязательно шепотом, о чудесных рыбах, сверкающих, как драгоценные камни, и раковинах невиданной красоты.
Когда-то я отдал этого старика Писателю Пе. Он вставил его в недоделанный рассказ «Рыба», испытывая большую нужду в деньгах. Теперь я беру старика обратно. Он мой, и мне он дорог.
Старик стоял и смотрел на город. И что-то думал свое, а когда я пошел, он спросил:
— Зачем тебе этот хлам?
— Жечь.
— Хорошо горит?
— Печурка вмиг раскаляется добела. Особенно галоши.
Он вздохнул и замолчал — наверно, исчерпал тему и любопытство ко мне. Но я еще встречусь с ним в сверкающее утро марта, когда весенний мороз сжимает ноздри и сердце своим неповторимым запахом. Когда зарождается дух жизни.
Я не помню, как прошел Новый год — может быть, — я часок посидел у Музы. Мы выпили кипятку с солью, каждый со своим кусочком хлеба. Сказали: «За победу!» А по радио шла музыка. Наверное, так. Мы надеялись, что на Мгинском направлении наши отобьют Северную железную дорогу. Прекратится голод. Прекратятся смерти. Пойдет трамвай. Пойдет вода…
Я выходил на улицу только за хлебом в булочную и за снегом, то есть за водой.
Попытка прорвать блокаду не удалась.
Я лежал много. Приходил домой с тазом снега, ставил его на печурку и ложился. На «Галактике» хлопьями висела копоть. После войны, вернувшись в Ленинград, я выбросил ее и долгое время не вспоминал. Но потом она поднялась надо мной, как некая луна, влияющая на приливные процессы моей памяти.
Февральскую карточку я получил. Дошел до гаража и обратно домой с трудом, но без особых хлопот.
Расчищенные было трамвайные рельсы снова завалил снег. Кроме хлеба по карточкам стали выдавать спички. Мороз, наверно, тридцать градусов. Плевки, черные от коптилки. Волосы выпадают прядями. Их уже почти нет…
Теперь я жалел обувь, сожженную мной в печурке, — ее нужно было съесть. А вот галоши не жалел — ох как они жарко горели! У меня не было ни столярного клея, чтобы студень варить, ни горчицы, из которой, вымочив, можно было делать лепешки.
Люди разобрали дом молочницы Марии Павловны на дрова. Я принес домой раму. С топливом стало легче. В Гавани было много деревянных домов — их разбирали. Я тащил рамы или брусья от дверных коробок, пилил на кухне.
На фронте дела шли чуть-чуть лучше. Никто на Западе не чувствовал перелома в войне, но мы в Ленинграде чувствовали, мы знали, что война, наконец, получила свое истинное направление к победе. Но мы умирали.
Сидя у печурки, я рисовал зайцев, кошек и птиц. Зайцы хорошо поддавались окарикатуриванию — лучше, чем кошки. Их можно было рисовать часами. Но я засыпал.
Я не помню, что я видел тогда во сне, но знаю одно — пища мне никогда не снилась. Пищу я видел только как бред.
Февраль подходил к концу. Я спал в какой-то мертвой зыби, в какой-то мелкой воде, не думая о том, что нужно жить. Может быть, я сдался?
Иногда мне грезилась жирная астраханская селедка — залом, — она и сейчас мне грезится. Я ее нарезаю ломтями. Я разрезаю зазубренным ножиком пальцы, этим ножиком я колю чурки, щеплю лучину. Из раны кровь не бежит. И я понимаю, что пальцы можно крошить, как веточки тополя.
Но чаще и зримее всего передо мной предстает августовский день с теплом железной дороги. Я вижу убитую летчиком девочку…
Я каждый день набирал и в ведро, и в таз снег, утрамбовывая его, чтобы не тащить по лестнице воздух. Я каждый день встречал мертвых. Как правило, их везли женщины, похожие на старух. В каждой женщине живет старуха, но в каждом старике живет парень — тут такая разница. Именно от этого старики умирают быстрее — парень, в них живущий, требует много сил.
Но убитого ребенка я пока что видел одного — ту счастливую дочку путейца.
Правда, в детстве, когда я учился во втором классе и одну зиму жил под городом Спасском-Дальним, где в ту пору служил мамин рыжий летчик, в нашей квартире — на четырех летчиков по одной комнате — я видел убитое дите, и оно каким-то образом проникало в мою блокадную жизнь.
Девочка соседская, Ириночка, пухленькая, в белых локонах, с длинными стрельчатыми ресницами, прошептала мне на ухо, этими ресницами мне висок щекоча:
— Моя мама братика рожает, хочешь — посмотрим.
Я понимал, конечно, и она понимала тоже, что это дело не для посторонних глаз, что нам в этом деле нужно уйти и зажмуриться — однако если из небытия является братик, то почему же нужно зажмуриваться?
— Рожают в больнице, — сказал я.
— Мама выкидыш рожает, ей до больницы не добежать. — Ириночка взяла меня за руку, и мы тихонько вошли в их комнату.