— Вот оно что — как я? — А то нет. Кто из нас неудачник — ты или я? — Ах так? Тогда я объясню, почему этот сон „твой“ — от начала и до конца. Слушай хорошенько. Тебе только того и надо — прямо из кожи вон лезешь, чтобы я был и оставался слабаком и неудачником. Напускаешь на меня сны, будто я снимаю „мой“ фильм; так и норовишь внушить, что настоящим режиссером мне все равно не быть, потому что кишка у меня тонка скрутить тебя в бараний рог и прижать к ногтю. Что, мудрено излагаю? С кем поведешься… от таких „мудриков“, как ты, и не того наберешься. Как понимать, скажем, то, что актриса превращается в Фаусту и заслоняет мне объектив своим лобком? Не значит ли это, что, по-твоему, мой эксперимент обречен на провал? Что заветная сублимация так и не состоится? Что до конца дней мне суждено ходить в закомплексованных? Что, наконец, я никогда не стану художником, каким бы мог и хотел стать, потому что постоянно и неизбежно мой взгляд будут обволакивать… потемки женского лона? Фаусты или чьего-то еще. А теперь скажи: мой это сон или твой? — Полегче, полегче! В твоем рассуждении есть одно туманное место. По-твоему, в какой-то момент я подменил актрису Фаустой? С чего это вдруг? — А вот с чего. Все очень просто. Вчера Фауста звонила мне, просила зайти и рассказать, почему „в самом деле“ мы расстались. Поначалу я отнекивался, но потом как-то раскис и согласился заехать к ней, впервые за полгода. Всего — то навсего; а ты уж вообразил, что я собираюсь отказаться от эксперимента, и, гляди-ка, принял стойку. Ей-ей, мало того, что даже во сне сыплешь соль на мои режиссерские раны, так еще и Фаусту подсунул, решил доконать меня с ее помощью!» Как всегда, после полного выяснения отношений «он» замолкает. Впрочем, очередное мое обвинение в том, что «он» вечно суется куда не следует, даже в сны, похоже, льстит «его» самолюбию. Со строгим видом я заключаю: «- Короче, я тебя предупредил. Если решил выдать свой сон за вещий — считай, что зря старался. Если же просто распалился — уймись по-хорошему. Лучшее, что ты можешь сделать, — не встревать в чужие дела».
На этот раз «он» замечает: «- А для меня все дела — мои.
— Ладненько, коли так, то отныне я лишаю тебя вообще всех дел. Всех без исключения.
— Ну, начинается: опять ты со своей сублимацией. Самомнение — выше крыши.
— Бери еще выше.
— Уф, держите меня!» Я сбрасываю простыню, встаю с кровати, выхожу из комнаты и топаю в ванную. Здесь я совершаю о бычный утренний туалет: принимаю душ, бреюсь, чищу зубы, стригу ногти на руках и ногах, брею под мышками, выдергиваю волосы из носа и ушей, ну и конечно же, занимаюсь «им». Пока намыливаю «его», «он» устраивает цирк из своей сверхчувствительности и раздувается до огромных размеров. Тогда я говорю «ему»: «- Ты, верно, думаешь, что я на седьмом небе от твоей, скажем так, готовности. Ан нет, ошибаешься. Неужели тебе невдомек, что эта твоя хваленая легкость на подъем, такая вроде бы убедительная, раз-два и готово, есть неопровержимое доказательство моей изначальной неполноценности. Ведь на самом деле за ней скрываются немощные, посредственные, несостоявшиеся личности. Чему тут радоваться? Это все равно, как если бы горб обратился к горбуну с его же собственной спины: „Смотри, какой я вымахал! Можешь гордиться мной!“ — „Чем тут гордиться? — резонно ответил бы горбун. — Из-за тебя все мои беды“.
Такое сравнение действует на „него“ как холодный душ. Слегка ошарашенный, „он“ умолкает; затем, постепенно и незаметно, приобретает нормальные размеры. Мой туалет завершен. Я иду в спальню, одеваюсь и выхожу из дома.
Сейчас восемь утра. Почему я собрался к Фаусте в такую рань? Первым делом, потому, что хочу поскорее вернуться домой и основательно поработать над „моим“ фильмом. Вовторых, потому, что в это время Фауста еще спит, а уж ято знаю, что спросонок она жуткая страхолюдина (хотя о какой красоте можно вообще говорить в отношении этой увядшей и запустившей себя женщины). Так что „он“ не выкинет никакого фортеля, что можно было бы предположить, судя по сну.