— Я кому сказал: хватит мыкать! — Почему это хватит? Мы были вдвоем: я нашептывал, ты исполнял. Чудное времечко! Помню, купили мы как-то раз бинокль (дорогой, зараза, зато немецкая работа), залезли вместе на террасу, туда, где жильцы белье сушат, спрятались за простыней и ждем. Наконец в доме напротив — его еще под пансион переделали — открывается окно. Направляем мы на него бинокль и видим, как по комнате расхаживает какая-то красотка, с виду не наша, высокая такая, фигуристая, грудь лепешкой, бедра узкие, ноги аж из ушей растут, кожа бронзовая, видно, морской загар, а сама — в чем мать родила, только в паху беленький треугольник на тоненьких шнурочках прилажен. Мы на это окошко пялились в бинокль, покуда девица не оделась и не ушла. Интересно, как это, по-твоему, называется? Разве не „подглядывать“? — Так с тех пор, поди, лет десять прошло. Да, ты был гнусным, смешным, пакостным соглядатаем, а я находился в твоей власти“.
Как это обычно бывает в наших спорах, „он“ обижается и, что называется, держит дистанцию. После минутной паузы „он“ заговаривает оскорбленным тоном: „- Ну вот что, пошутили — и ладно, хорошенького понемножку. Мое дело напомнить тебе, что во всем этом нет ничего гнусного, смешного или пакостного. Листать журналы только для мужчин, следить в бинокль за девахой с треугольником и прочая вроде бы пошлятина на самом деле таит в себе нечто грандиозное, высшее, ну, в общем, космическое, и не тебе с твоим дешевым рационализмом судить об этом“.
Вот фанфарон! Трепло! Вечно пудрит мне мозги своими баснями про „грандиозное“, „высшее“, „космическое“! „- Ладно, будь по-твоему. А теперь смотри, что я сделаю с твоим журналом, таящим в себе, как ты выражаешься, загадочную силу, которая правит вселенной. Я выкину его на улицу“.
Журнал со свистом вылетает из окошка и шмякается на асфальт. Я с удовольствием вижу, как по нему проезжает машина, покрывая разворотную девицу елочкой шин. На этот раз негодует „он“. Про себя. Увы, молчание длится недолго, а все из-за „его“ упрямого и одновременно изменчивого характера. Не успеваю я припарковаться на улице, где живет Фауста, как „он“ просыпается и шепчет: „- Фауста в это время еще дрыхнет, так? — Ну, так.
— Тогда знаешь что? — Что? — Потихоньку войди в спальню, свет не зажигай, разденься и шмыгни к ней под одеяло.
— А потом? — Потом — суп с котом. Я тебе не гадалка. Вперед не заглядываю. Живу сегодняшним днем: что вижу, о том и говорю“.
Вхожу в подъезд, закрываю дверцы лифта, нажимаю на кнопку. Пока лифт ползет от этажа к этажу, „он“ снова гнет свое: „- Не забывай, Фауста все-таки твоя жена.
— И что с того? — Ты уже доказал самому себе, что способен прожить в воздержании полгода. Не пора ли сделать исключение, хотя бы одно-единственное, для той, которую ты выбрал в спутницы жизни?“ Поражает, как случалось уже не раз, „его“ изощренно бюрократический слог, с неизменным, впрочем, мещанским душком.
Забавы ради подтруниваю над „ним“: „-И в чем же будет состоять исключение? — В том, что ты позволишь мне снова общаться с Фаустой напрямую. Отныне это исключение могло бы стать правилом. Ну, скажем, по договоренности с Фаустой сеанс прямой связи можно было бы проводить раз в месяц. Или в полмесяца“.
Лифт останавливается рывком на крошечной лестничной площадке последнего этажа. Выхожу и нажимаю на кнопку обратного хода. На двери светлого дерева табличка с моим именем: все в полном порядке. Вставляю ключ в замочную скважину, осторожно поворачиваю его, вступаю в прихожую. Кромешная темнота. На ощупь продвигаюсь вперед; в нос шибают смешанные, но вполне различимые запахи кухни, сигаретного дыма и детских пеленок. „Он“ поясняет: „- Запашок, конечно, тяжеловат. Вонища, одним словом. Но опять же своего рода. Да и положеньице тоже своего рода.
— Что значит „своего рода“? Какое еще положеньице? — Запашок явно женский, а положеньице — мужа, который после шести месяцев воздержания украдкой проникает в собственный дом“.