Такое переживание я чувствовал в себе самом тогда, когда мне приходилось непосредственно встречаться с природой: с лесом, горами, долинами, степями, реками, дикими животными, царством пернатых, насекомыми, полевыми злаками, цветами, вообще с растительным миром в весеннее и летнее время еще тогда, когда в праздничные дни одеваешься в белую, чистую льняную рубашку и белые портки и обуваешься в белые портянки или онучи и одеваешь на ноги новые лапти. И в это время слышишь гул большого колокола: бум, бум, бум - и видишь, как со всех сторон села идут и мужчины, и женщины, и дети. В это время чувствуешь себя прямо-таки находящимся на небе. Так сильно действовала на меня и вся церковная обстановка; но скажу правду - она все же не могла по своей силе равняться в своем действии на меня с одним торжественным праздничным гулом колокола, не говоря уже о действии самой природы на меня.
Этот период я бы назвал чистым религиозным периодом в моей жизни. Мне кажется - ни в один из периодов всей моей жизни мое сердце никогда не было так близко к Богу, как именно вот в этот мой ранний детский период. В это время, - я смело скажу о себе, - я был в Боге и Бог был во мне! О, сколько в это время я пролил своих детских слез при одной мысли о моем Боге! Сколько я пережил тогда светлых и чистых дум о Христе моем! Бывало, увижу ли я птичье гнездышко с яичками или тем более с птенчиками, я тотчас переполняюсь каким-то радостным, восторженным чувством умиления и моментально опьяняюсь какой-то истаивающей сладостной радостью в себе самом, и в это время я до самозабвения приходил в исступление! В такое же самое экстатическое состояние меня приводили: и только что появившаяся молодая трава на освободившейся из-под снега земле, цветы в садах, пение птиц, журчание потоков, весенний полет голубей, воркование горлиц, щелканье соловьев, пение жаворонков и т. д. Но вот что вместе с тем меня удивляет - что во мне лично очень рано появилось чувство различия полов, и к противоположному себе полу я, наверно, в самом начале уже третьего моего года, чувствовал и какой-то внутренний неосмысленный стыд, тупую застенчивость и смутное влечение в противоположном мне поле знать добро и зло, но знать пока только одними глазами… Такое чувство было во мне распространено на весь мне чужой пол даже и всех живых существ. <…>
Однако при всем таком чувстве я, насколько сейчас вспоминаю, переживал в себе иногда и такое время, когда при самых для меня соблазнительных живых, развертывающихся картинах я настолько был долгое время поглощен внутреннею в себе религиозностью, что при виде этих же самых соблазнительных картин я совершенно ничего в себе не чувствовал. Помню, однажды играя с детьми, своими товарищами, я выступил среди них в качестве проповедника, говорил им о Боге, об ангелах. Они все слушали меня с большим вниманием и за это тотчас пошли в чужой огород, нарвали молодой моркови, репы и принесли мне в дар за слово. <…>
В очень раннем своем возрасте я почувствовал в себе и чувство тщеславия. Однажды как-то я сильно молился, отчего на лбу у себя набил красные знаки, а может быть и синяки. И вот я хорошо помню, что за эти знаки меня мама будет бить, но если я ей скажу, что они образовались у меня от молитвы, она меня за это похвалит. Долго я думал: сказать ли маме об этом или нет? И вот здесь произошла во мне страшная борьба. На чем же она разрешилась? Да разрешилась она тем же самым тщеславием, только с другой стороны! Матери-то я не сказал, отчего эти неприятные знаки сделались у меня на челе, а когда она меня хорошо побила за них, как за следствие драки с кем-нибудь из моих юных товарищей, как думала она, тогда я в себе почувствовал какое-то ложное самоудовольствие, что вот, мол, - потерпел побои за молитву! И в это время мне было не больше как четыре года!
На пятом году моей жизни я чем-то очень сильно болел. Во время самой болезни я слышал рыдание моей матери. Мама все время плакала и молила Господа Бога, чтобы я поправился здоровьем. Во время молитвы она часто говорила: «Господи, если Ты его поднимешь, то я отдам его Тебе». Я в это время думал - куда же она меня отдаст и как она меня отдаст Богу? Когда же я выздоровел, тогда мама мне сказала, что она меня отдаст в монастырь. С этого дня, как я думаю, мои товарищи мальчики и начали меня дразнить монахом. С этого же года, как я и теперь припоминаю, я начал все чаще и чаще уходить в поле, в лес, где просиживал с утра и до глубокого вечера в различных размышлениях о Боге, о Христе, и об Ангелах, и о святой чистой одухотворенной экстатической религиозности, полной в себе всякого восторга и радости! И вот теперь все это вспоминаешь, и всему этому удивляешься, и глубоко-глубоко скорбишь душой, и часто говоришь сам себе: о, зачем я так не жил всю жизнь? Зачем я, после такой детской религиозной чистоты так глубоко-глубоко пал в бездну всяких пороков и грехов? Неужели я хоть под старость свою не покаюсь? Неужели я так и умру нераскаявшимся грешником?