Я не мог понять, за что посадили ребят восемнадцати-двадцати лет… Неужели они успели натворить что-либо против советской власти? Мне было страшно. Я стал внимательно присматриваться к своим товарищам — нет ли в них каких-либо вредных особенностей? Люди как люди. И я успокоился: значит, те двое, с которыми еще и познакомиться-то не успели, чем-то отличались от нас, оставшихся на курсе. Но через некоторое время возник еще один процесс. На сей раз объектом его оказался опять член нашей компании Володя Георгиев. Дело называлось «георгиевщина». Я уже не помню всего, в чем обвиняли парня, но кроме Есенина, которого он любил, ему пришили оппортунизм. Теперь только я понимаю — вспоминая те давние времена — просто парень был очень хороший, светлый, творческий, принципиальный, и с кем-то из наших факультетских «вождей» поспорил. С ним расквитались быстро: исключили и не восстановили.
«ЗЕМЛЯ»
Я был человек, просто человек, не знал о себе, что я маленький, просто человек, что только недавно появился в мир, что расту, узнаю, постигаю и тому подобное.
Именно я был просто человек.
Трудный был тридцатый год в Москве. Мы жили на маленькую стипендию, ее не хватало, приходилось подрабатывать на съемках то рядом на студии, то на киностудии на Житной, то на строящейся Потылихе.
Я не изменил своей привычке и, как в школьные времена, ходил зимой без пальто. Однажды на доске объявлений ГТК повесили плакат: «Профком! Купи Микоше пальто!» Моя привычка спасла меня — на пальто у меня поначалу не хватило бы денег. Пока новые люди не привыкали ко мне, я ходил у них в чудаках… Потом пальто все-таки купили.
Итак, я полностью приобщился к кино. Проходя практику осветителем, я мог ознакомиться с манерой работы многих больших режиссеров и операторов. Я видел в работе Пудовкина и Головню, Пырьева и Павлова, Протазанова и Гибера. Я не просто видел их в работе — я «светил» в их фильмах. Это было лучшей школой, какую только можно было придумать.
Случались в институте и события из ряда вон выходящие — и по накалу страстей, и по огромному значению для формирования каждого из нас — хотя тогда мы вряд ли понимали это.
— Друзья, вы даже представить себе не можете, кого увидите сегодня в нашем просмотровом зале! — ворвался в аудиторию взволнованный Леня Троцкий.
Мы столпились вокруг.
— Сегодня Довженко показывает свой новый фильм — «Земля»! Нам первым!
— А кто оператор? — деловито спросил кто-то из ребят.
— Домуцкий — лучший оператор на студии ВУФКУ.
— Ребята, там наши деятели готовят разгром Александру Петровичу. Поняли? Я призываю вас постоять за «Землю». Иван Александрович Боханов видел фильм в Киеве на студии — говорит, что это здорово. Так что постоять есть за что…
Перед началом просмотра на сцене перед экраном появился Александр Петрович Довженко. Он вышел медленной походкой, подошел к краю сцены и впился строгими голубыми глазами в аудиторию. Зал замер. Постояв молча, как бы собираясь с мыслями, он заговорил:
— Друзья! Что касается социального заказа, который мне сделал худотдел, то я не только его принимаю, но должен сказать, что я сам давно уже поставил перед собой именно этот социальный заказ.
Он сделал паузу, окинув взглядом зал — пристально-пристально, как бы стараясь хорошо разглядеть всех своих сторонников. Его всклокоченные светлые волосы горели, как венец, подсвеченный контровым светом.
— Апостол! — шепнул мне в ухо сидящий рядом Борис Горбачев.
— Дядька Панас — украинский середняк — это фактически мой отец, Петр Семенович Довженко, который на шестьдесят седьмом году своей жизни вступил в коллектив…
Александр Петрович говорил недолго, предваряя просмотр. А говорил он о том, как увидел то, что происходило на земле — о революции, коллективизации, которую он воплотил в своем герое Василе, в его столкновении с кулаком Хомой. Я все это знал из скупой кинохроники, которую нам показывали на просмотрах в ГТК, да по ярким разухабистым плакатам, которые в то время были главной массовой пропагандой.
Поразила меня одна фраза в его выступлении — о том, что этот фильм он сделал как бы на переломе двух эпох: лето и осень 1929 года. Я был далек от понимания этого перелома в жизни села, страны, но именно это событие — лето и осень 1929 года — стало «переломом двух эпох» в моей жизни. Я ждал начала с нетерпением.
Погасили свет. Несмотря на общий огромный интерес, зал реагировал по-разному. Он явно разделился уже в самом начале фильма на два неравных лагеря.
Меня фильм потряс. Потряс поэзией каждого кадра, каждого образа. Я не воспринимал его как современную историю — это скорее была притча о добре и зле, жизни и смерти — вне времени и пространства, несмотря на национальный колорит украинского села.