Потом еще раз просмотрел он письмо со всеми его несусветными пошлостями и подлостями. Понял в нем не написанные, но подразумевающиеся намеки на Варвару. Понял и другие намеки, например, на жилищные условия, на полную отрешенность главы семьи от быта и житейских невзгод, на умение его не слышать о нуждах семьи, на невыполнение обязанностей поильца и кормильца. Прочитал уже и не намек, а слова про то, что он к людям добр за счет благополучия своих близких, что его «более чем легкомысленное отношение к пайку, данному ему государством, отразилось на здоровье Наташи». И еще, и еще много раз говорилось о его нечуткости, душевной черствости, о невозможной в повседневной жизни замкнутости и, наконец, о том, чтобы пенял на себя. Впрочем, были и слова о сохранении товарищеских отношений. И о том, чтобы не забывал он свой долг отца.
Так просидел он часа два с этим письмом в откинутой руке на глазах у покойного пятого графа Невилла. Потом, сам не понимая, что делает, поискал по ящикам, порылся в своем еще военного времени белье, в каких-то тряпках Нины Леопольдовны, в старых бумагах, погодя лишь сообразив, что ищет фотографию Наташи. Но и такой малой малости Вера Вересова, бывшая его жена, ему не оставила. Остался зато портрет тещи в роли Раутенделейн из «Потонувшего колокола», исполнявшегося, когда старухе было лет девятнадцать. Лесная фея вылезала на фотографии из колодца, от водяного, что ли, а на оборотной стороне карточки Устименко прочитал двусмысленную надпись, от которой его слегка передернуло. «Бре-ке-кекс, — было там написано, — кворакс!» И больше ничего.
Фотографию с этой тошнотворной надписью Устименко поставил почему-то на комод, снял с себя китель и, насупившись, принялся за «приборочку», как говорилось на флоте. Никаких мыслей при этом у него не было, кроме разве чувства брезгливости ко всему тому периоду жизни, который был связан с Верой Николаевной. Ему хотелось нынче же, не откладывая ни на минуту, освободиться от гнета непрестанной лжи, которая, как понял он теперь, не оставляла его семью никогда.
Тещину кровать он сложил, вынес и поставил на попа в темных сенцах. Кровать Веры, подумав, тоже убрал еще подальше — сволок на чердак, что далось ему нелегко. Комод передвинул, в этот «чистый» угол перенес из кухни свою раскладушку, а туда, где прежде стояла кровать жены, поставил Наташкину кроватку. Перетащил и свой так называемый письменный стол из кухни, и стул свой, и машинку, и книги приволок, которые накопились на полке возле плиты. Отдохнул немного, посидел, выставив вперед больную ногу, подивился, как просторно стало в комнате, и, взглянув на часы, успел еще пол протереть тряпкой, навернутой на швабру. А Лайонел все поглядывал на него со стенки, словно дивясь, и теща вся белом и в веночке вроде тех, что приспосабливали в старопрежние времена покойницам, тоже глядела из своего колодца. «Кворакс! — подумал Устименко. — Вот тебе и кворакс, болван!»
В общем, в голове у него была какая-то каша. Страшно делалось только потому, что украли у него Наташку, все же остальное было стыдным! И ему самому было так стыдно, что впору завыть. Стыдно было и глупо, если можно так выразиться. Глупо все, самым же глупым казалась наступающая одинокая старость. Разумеется, как все еще не старые люди, он думал именно этим словом — «старость». Нет, размышлял он не о Вере Николаевне и не о том, что именовалось ею семьей, мысли его, вернее каша, в которой никак не мог он разобраться, касались только Наташи. Ее у него отобрали, ее, из-за которой он так долго переносил это бессмысленное сосуществование трех чуждых друг другу особей, ее, из-за которой он только и возвращался домой, ее украли, утащили, воспользовавшись тем, что он не мог стать в дверях и не выпустить. И теперь ему ничего не добиться, потому что он ни в каком суде не скажет те жалкие, «теплые», по выражению Губина, слова, на которые такая мастерица Вера Николаевна. Ему ничего нигде не объяснить из-за того, что он не сможет сказать про письмо, про Цветкова, про вранье, про нелепость их брака, а она интеллигентно произнесет свою «неконтактность», и все закивают головами, всем будет понятно горе одинокой, красивой, принципиальной, порядочной докторши: ведь она, конечно, не погнушается налгать и про него и даже про Варвару любую напраслину.