В Чкалове я пошел в пятый класс. Однажды, когда я возвращался из школы, на меня набросилась стая пацанов, сидевших на крыльце. «Жид, жид! Бей жида!» Били в кровь. Я защищался, но их было много. Однажды мне проломили голову. Окровавленный, я пришел домой. Мама, слава Богу, была на работе, в госпитале. Нюся обмыла меня и сказала: «А ты их прости. Ведь они нехристи. Они не знают, что пресвятая Дева Мария, мать Христа, происходила из древнего еврейского рода, от самого царя Давида. Ты их прости, не держи на сердце». В конце концов мама забрала меня из школы.
Тогда смысл слова, которое кричали мальчишки, дошел до меня, и мне показалось, что я попал в чужую, незнакомую мне страну.
И еще случай. Однажды, гуляя в Чкалове, где-то недалеко от дома, я увидел на заборе надпись: «Бери хворостину и гони еврея в Палестину». Мне шел четырнадцатый год, и я уже знал, что я еврей. Но где эта Палестина? Слово было какое-то знакомое, где-то я его встречал. Вспомнил, в романе Вальтера Скотта «Ричард Львиное сердце». Это была страна, в которую средневековые рыцари-крестоносцы отправлялись освобождать Гроб Господен. Но почему я, еврей, родившийся в Москве, на Поварской улице, должен жить в этой самой Палестине? Спросил маму. Она печально посмотрела на меня, вздохнула и ничего не ответила.
В ночь на первое января сорок третьего года мы вернулись в наш дом на Поварской. Улица была темной. Голые липы тянулись из сугробов. Неубранный снег хрустел под ногами. Ранние, закутанные до глаз прохожие брели с поклажей на санках. Слепые окна домов были в белых бумажных переплетах. Так как отец подолгу находился на фронте, многое из нашей комнаты пропало. Особенно я сокрушался об этажерке с книгами и юбилейном однотомнике Пушкина.
В канун дня смерти Ленина приехал с фронта отец. Я прижался к нему и не узнал его. Шинель пахла морозом, табаком и чем-то горьким, вроде дыма. А от отца несло водкой. И я понял, что детство ушло навсегда. Той же ночью с отцом случился сердечный приступ. Меня разбудил крик мамы. Неотложка не приезжала. Мама бросилась со всех ног в поликлинику на Собачьей площадке. А меня увели к Яковлевым. Утром старуха Яковлева одела меня и проводила в школу. На улице колючий ветер полоскал траурные флаги, и я не знал, что отец умер…
Первый литературный гонорар
После смерти отца нагрянула нужда. Шла война. Зарплаты матери едва хватало, чтобы выкупить по карточкам сырой черный хлеб (пятьсот граммов в день на двоих), яичный порошок, повидло и сало-лярд. В школе давали завтрак: бублик и ириску. Голода не было, но есть хотелось всегда — и днем, и ночью. В конце войны в Москве открыли коммерческие магазины, люди ходили туда как в музей: посмотреть. Экспонатами были батареи колбас, жернова сыров, пирамиды консервов, россыпь пирожных. Волнами накатывал забытый тревожный запах молотого кофе и свежеиспеченной сдобы. В коммерческих магазинах продукты назывались по-довоенному. Разноцветные леденцы — ландрином (по названию дореволюционной фабрики)[4]
, шоколадные конфеты с тертым орехом — американским орехом, белые булки — французскими, ароматная сырокопченая колбаса с чесноком — еврейской. После войны, когда началась кампания против космополитизма, продукты переименовали. Американский орех почему-то назвали южным, французские булки — городскими, а от еврейской колбасы и духа не осталось (как в прямом, так и в переносном смысле слова).Самым большим коммерческим магазином был Елисеевский. Очередь собиралась туда с самого утра и вытягивалась вдоль всего Козицкого переулка. Однажды, выстояв в этой очереди несколько часов, я попал в сверкающий зал с огромной нарядной люстрой. Отвыкнув за годы войны не только от пищи, но и от яркого света, я целый час, как зачарованный, бродил вдоль витрин. Особенно мучительно было смотреть на эклеры с заварным кремом, обсыпанные кондитерской крошкой.
В ту зиму кто-то из класса пришел приглашать Вертинского[5]
на концерт в нашу школу. Вертинский жил в доме с окнами, выходившими на Елисеевский. Застенчиво спросив про гонорар, знаменитый шансонье подошел к окну и со вздохом сказал: «Не знаю как вы, но я покупаю продукты здесь». Кроме Вертинского в Москве проживало немало людей, ходивших в Елисеевский не только на экскурсию. К их числу принадлежал дядя Соломон, брат мамы. У дяди Соломона не было ни образования, ни общественного положения. Он работал директором промтоварного магазина и вел тайную коммерческую жизнь. Тогда это еще не называлось бизнесом. Коммерция не мешала дяде любить литературу. Он мог на память цитировать Чехова и целые страницы про Аксинью из «Тихого Дона» Шолохова. А я уже тогда марал бумагу. Среди прочего писал шуточные стихи про родственников и знакомых. По счастью, дяди Соломона среди моих героев не было.