Уже очень скоро стали проглядывать очертания нового противостояния. Старавшиеся понять, как вовремя оказаться в струе, предчувствовали вызревающие перемены. Вс. Вишневский писал Эренбургу, вернувшемуся из поездки по США: «Думаю, что над страшной, трагической войной 1941-45 (и даже 1939-45) — Вы сумеете разглядеть, обозначить еще более реальную схватку. Мы с Вами были в американской зоне. Вы съездили к этим милым „бойс“, которые жуют резинку и прикидывают кое-какие планы, — о которых Гитлер даже не додумывался».
Предстояли тяжкие годы. Довольно быстро недавние союзники сменили немцев в потоке советской идеологической баланды. Гражданам СССР, ценой бесчисленных жертв победившим жесточайшего врага, давали понять, что передышки не будет и мира, видимо, тоже (его подменили «борьбой за мир»).
Если письма Эренбургу военных лет говорили о ненависти к врагу, о погибших товарищах и родных, о нетерпеливом ожидании победы, о том, как сражаются армия и тыл, о нелегком быте и тяготах эвакуации, о желании поскорее вернуться домой (горе и беды были общие), то в письмах 1946–1952 годов мы напрасно будем искать следы того, чем реально жила страна, следы грозного черного времени, ужас последних лет диктатора. Писем, попросту, старались не писать. А уж если приходилось, то писали о конкретных делах: литераторы о книгах, люди театра — о спектаклях; исключения — редкость.
Эренбурговскую «Бурю» (1947) сегодня не принято считать литературой. Но, говоря о ней, нельзя забывать, чем «Буря» была для современников событий: в ней чувствовали не фальшивую человечность, кроме того, откуда еще было тогда узнать от очевидца о политической жизни предвоенной Европы и как, скажем, забыть первую в нашей прозе картину убийств в Бабьем яру… Поздравления, которые получил Эренбург (Сталин, вопреки предложению Фадеева, неожиданно дал «Буре» премию не второй, а первой степени), — искренние. Советская литература была такой, какой была, и порядочные читатели радовались лучшему в ней, радовались премиям Некрасову и Казакевичу, Эренбургу и Пановой, Маршаку и Лозинскому… В те черные годы Сталинская премия хоть на время гарантировала авторов от проработок.
Подборки поздравлений, включенные в этот том, поздравления с премиями «Падению Парижа» и «Буре», или с юбилеями (круглыми и полукруглыми) — тоже зеркало эпохи: какие имена, какие слова…
Кошмары истории повторяются, разумеется, не буквально, по только понимание прошлого, а отнюдь не пренебрежение к нему, — путь к тому, чтобы достойно пережить собственное время.
Авторитет Ильи Эренбурга в послевоенную пору — в целом, конечно, уступал военному времени, но в кругах интеллигенции он был почти так же высок. Эммануил Казакевич за первую свою повесть «Звезда» получил Сталинскую премию, а следующую — «Двое в степи» — раздолбали в пух и прах. Эренбург ее поддержал, и Казакевич написал ему искренне: «Я взволнован Вашим вниманием и горд Вашей оценкой моей второй вещи. Не много осталось на свете судей, чье мнение для меня так важно, как Ваше» (таких писем немало).
Чем люди жили в советских городах той нетелевизионной еще эпохи: читали журналы и газеты, перечитывали книги, ходили в театры и кино. На сцене, на экране, в новых книгах речь часто шла о современной жизни, а узнавали ее с трудом, хотя обсуждали охотно. В этом потоке вранья неказенное человеческое слово чувствовали сразу. Изгнанный из университета Б.М.Эйхенбаум писал Эренбургу в 1951-м году: «Я просто хочу поблагодарить Вас за Вашу статью „Писатель и жизнь“. В ней сказано так много нужного, важного, забытого, и сказано так хорошо, что она должна иметь значение. Она продиктована Вам историей: в ней есть дыхание и правды, и искусства, и нашей эпохи. Я с особенным вниманием читал то место, где Вы говорите, что „описанию страстей должны предшествовать страсти“. Недавно я много думал над этим — в связи с дневниками Толстого и его юностью. И думал в том же направлении. Это очень важно. Отсюда надо будет начинать восстановление нужного искусства. Такого, как „У стен Малапаги“, а не такого, как „Мусоргский“». Эйхенбаум понимал, в каком состоянии пребывает советское искусство, и надеялся, что подъем его из руин — неминуем.