Прошло полтора месяца с тех пор, как судьба свела нас под Эльбингом[352]
. Все эти недели не стихали бои. Мне тогда уже успела опротиветь Пруссия, перевернутые повозки на дорогах, летящий пух перин, стадо очумевших от страха немцев. И когда мы снова пошли по Польше — полегчало на сердце. Нас встретила нищета и голь, но последняя крестьянская хата на поморьи была ближе и понятней, чем набитые всесветным барахлом бурги[353] пруссаков. Нас снова встречали как освободителей, и я снова начал писать стихи о милых моему сердцу любви и свободе, какие, мне думается, я никогда бы не смог писать на неметчине. Мне кажется, я сумею привезти с фронта интересный сборник стихов. То, что я говорил Вам тогда об идее — идее человеческого братства, было еще недостаточно оформлено и достаточно расплывчато. Сейчас этот замысел приобрел более четкие очертания. Я хочу сделать книгу о заграничном походе, но походе не завоевательном, а освободительном. Об этом у нас еще не писали стихов, а если и пробовали, то получалось узко и несправедливо. Россия не выходила в Европу со времен Суворова и 1812 года. У нас любят вспоминать эти походы, в особенности суворовский, но забывают, что они носили совершенно иной характер. Я помню кинофильм «Суворов»[354], и когда я видел полководца империи, шагавшего по склоненным знаменам французской революции, мне было мучительно стыдно за тупость сценариста и бесстыдного режиссера. Суворов — одна из вершин русского военного гения, и память его будет жить в наших воинских традициях. Но очень мало общего в его походах с нашими, разве лишь в искусстве военноначальников и в храбрости солдат… И поэтому то, что происходит сейчас, нельзя засорять памятью дальнего прошлого, как это делают десятки поэтов, и писателей, и газетчиков. Мы идем сейчас походом свободы, о котором мы мечтали еще в 1918-20 гг., но тогда это были еще наивные мечты страны-подростка, представлявшей мир лучше и моложе, чем он был на самом деле. Мы представляли себе свободу пожаром, который охватит мир и которому мы лишь выйдем навстречу. Но получилось иначе — поднялся пожар ненависти, и мы скорее похожи сейчас на поток, который должен успокоить обугленную и исстрадавшуюся землю. Вот что я думаю обо всем этом, и вот что помогает мне глядеть на мир иными глазами, чем глядел я на него год назад, а иные глядят и доныне.И еще одно важное замечание. Наша поэзия до сих пор носит оборонительный и узконациональный характер. До сих пор я читаю стихи о землянках и окопах, обо всем, что давно уже стало участью немцев, а не нас. У поэзии нет ощущения похода и широты его. Это относится ко многим крупным поэтам, проникшимся ощущением войны на ее первой фазе. С этим смыкается и другая беда, которая у молодежи сейчас стала наиболее заметна в стихах Гудзенко, человека бесспорно талантливого и поэтому наиболее ярко болеющего ею, эта беда или линия, назовите ее как угодно, линия узкой солдатскости и не только стихов, но и мышления. Дело в том, что нам вообще не нужно никакого Киплинга, и даже своего, и даже совершенно нового и индивидуального поэта на его амплуа. «Иные мы и об ином душа тоскует»[355]
. И характер войны иной. М.б., на короткое время, на год-два прошло через нас это ощущение, но вот вышли войска на простор и оказалось, что дело-то совсем не в том — не в грязи, не в ужасах войны, не в умении свыкнуться с лишениями и даже бахвалиться ими, не во всех пресловутых солдатских качествах — что в них? — пройдет война и они лишь воспоминаниями останутся — а дело в человечности, смелости и яркости душевной, в умении весь мир обнять, не похвалиться перед ним своими горестями, а наоборот, его пожалеть за меньшее, может быть (это, конечно, к немцам не относится, мы их в свой мир не включаем). Да Вы-то понимаете, в чем дело, — Вы же сами писали о рыцарстве свободы[356]. А солдат сейчас полон мир, от Бельгии до Ново-Зеландии — все в шинелях. Нужно иные качества искать, они важнее и навечнее, и они у нас есть. Вот почему я говорю о солдатскости как о беде — года два назад это было своевременно и даже свежо, а сейчас это уже старомодно и узко.Но я, верно, утомил Вас своими рассуждениями. Кроме того, я в прозе никогда не мог, да и не смогу, наверное, выработать у себя лаконичности фразы, и это тоже утомляет. Но я незаметно для себя изложил чуть ли не духовное свое credo, и, м.б., оно Вам покажется небезынтересным.
Я хотел бы Вам сказать еще об одной вещи. В Москву поехал сейчас мой товарищ — поэт Михаил Луконин[357]
. Он танкист, и мы не виделись три года, встретился я с ним под Данцигом. Он повез в Москву поэму, будет ее читать в ССП. Я советую Вам сходить на его вечер, Вы не пожалеете об этом. Это настоящая вещь большого размаха и сердца, вещь поколения. Вам, одному из последних писателей истинной человечности, будет интересно узнать одного из людей, который сможет нести дальше эту грустную, но бессмертную эстафету. В поэме много шероховатостей, но они не затемнят ни ее лучших строк, ни ее хорошего смысла.