– А почему нет? Ты предложила мне уехать. На край света. Послушай, я готов. С тобой – куда угодно. На БАМ. На золотые прииски. В глушь, в Саратов… Давай! Прямо сейчас! Когда там первый самолет на Сахалин?
И эта Ванечкина реакция… Его готовность… Такая непосредственная, нерассуждающая, неразумная… Она, знаете ли, подействовала на меня сильнее, чем если б он сказал: «Ты что, мать, совсем ку-ку? Весь Союз в Москву по лимиту стремится – а мы с тобой на периферию попремся, как комсомольцы-добровольцы?» Я вдруг ясно поняла: не готов он к
И я сказала Ивану:
– Перестань. Раздевайся. Я пошутила. Сейчас даже такси не ходят, не то что метро… Где родился, там и пригодился.
Назавтра я передала свою компрометирующую тетрадь майору Верному.
А еще через две недели меня арестовали.
Потом я много думала, времени хватало: кто меня выдал? Кто сдал директору со всеми моими потрохами, включая тетрадь?
Может быть, Ритка была засланным казачком? И познакомилась, и подружилась со мной по указанию Солнцева? И по его заданию выведала у меня все, а потом сдала? И Эдик – никакой не сотрудник ОБХСС, а просто корефан моего насильника, который сыграл свою роль, выцыганил у меня тетрадь с информацией и благополучно принес дружку на блюдечке с голубой каемочкой?
Но потом я решила, что слишком сложная получается комбинация. Не резидентом же ЦРУ я была, чтобы против меня такие многоходовые комбинации выстраивать. Наверное, Ритка просто ошиблась, преувеличила честность Эдуарда. И он, хоть и на уровне города работал, а все равно Солнцевым был подкуплен. Или еще проще: получил обэхаэсэсник от меня тетрадь, да и позвонил Николаю Егоровичу. Есть, мол, есть на вас, гражданин, сигнал. Хотите – мы дело на вас откроем. Не хотите – встретимся, потолкуем…
Интересно, сколько мой враг Эдику заплатил? Тысячу рублей? Ну, тысяча для него – крохи. Пять? Наверно, тоже мало. Пожалуй, дубов десять он отстегнул. А то и пятнадцать-двадцать. Да, тыщ двадцать – нормальная цена за то, чтобы в кресле своем золотом сидеть, а не на скамейке подсудимых.
Я много раз представляла: вот они сидят, торгуются. Где-нибудь в шашлычной, друг напротив друга… Директор говорит: «Пятнадцать», и подбородок у него лоснится от жира… А Эдик: «Маловато будет, материальчик – пальчики оближешь…» А на кону – моя судьба: непутевой, слишком доверчивой девчонки, Дон Кихота в юбке… И такая меня жалость к себе охватывала! И – такое омерзение к ним, мужчинам! Поделили меня, как в мясном магазине! Отымели, выкинули на помойку!
А что, интересно, Ритка? На суде она не выступала – ни как свидетельница, ни как обвиняемая. И в деле тоже не фигурировала, будто и не существовало ее. Наверно, Эдик решил ее поберечь. Любовница все-таки. Еще пригодится. Да и вообще ему с ней ссориться не резон. Ритка могла б и взбрыкнуть, попереть на него, скандал устроить. А он все-таки женатый, да и партейный наверняка. К тому же офицер. Ему если б аморалку пришили – не отмылся бы. Пожалел Эдик мою подругу – потому как себя пожалел.
На суде зато Полина Ивановна выступала. Ух, и описала она меня! Растратчица я, мол, закоренелая: и откуда такая молодежь берется? Аморальная я, жадная, на каждой шкурке, каждой шапке проданной пыталась себе в карман левую прибыль положить. А еще молодой специалист, с высшим образованием – в двадцать два года такие аферы проворачивала, что будет дальше, если общественность и органы не остановят?! Словом, завсекцией под видом меня рисовала на самом деле свой собственный портрет, во весь рост.
Еще показания давали две девчонки из секции: ну, они люди подневольные. Им что сказали, то они и отбарабанили. Краснели, бледнели, волновались. И передо мной им было стыдно, и врать суду боялись. А все равно: стыд не дым, глаза им не выел.
И директор выступал. Он выглядел как отец родной. Просил о снисхождении. Заявлял о том, что коллектив возьмет меня на поруки. Говорил, что я прекрасно характеризуюсь комсомольской организацией, вела большую общественную работу: была председательницей совета молодых специалистов, возглавляла универмаговскую ячейку ДОСААФ… Полина во время его речи аж опешила от небольшого ума: а правильно ли она поняла указивку Солнцева, может, ей, наоборот, надо было меня спасать?
Зачем Николай Егорыч просил меня помиловать? Чтобы еще раз восторжествовать надо мной? Унизить – теперь своей жалостью? Или он просто хотел покрасоваться на трибуне, лишний раз продемонстрировать, прежде всего самому себе, широту души и непредвзятость? Или, может, он рассчитывал, что я, растроганная его благородством, снова упаду, теперь уже добровольно, в его объятия?