Странная это штука – любовь к родине! Мы носим ее в себе, будто кровь, будто потроха. Нам достаточно оказаться разлученными с родной землей, чтобы ощутить боль, исходящую из самой глубины нашего существа, при этом никогда не ослабевающую. Я будто снова видела плантацию Дарнелла Дэвиса: на вершине холма – горделивый хозяйский дом с рядами колонн, улицы из хижин рабов, кишащих страданиями и лихорадочной оживленностью, детей с раздутыми животами, преждевременно состарившихся женщин, покалеченных мужчин. Эта безрадостная картина, которую я потеряла, становилась для меня драгоценной; слезы сами начинали течь по щекам.
Девочки же, нечувствительные к моим переживаниям, играли в лужах соленой воды, толкались, падали на спину между бухт канатов. Я не могла удержаться, чтобы не представить себе, какое выражение лица было бы у Сэмюэля Парриса, случись ему присутствовать при подобных сценах. Вся жизненная сила Бетси и Абигайль, подавляемая изо дня в день, час за часом, выплескивалась наружу; казалось, словно ими и в самом деле завладел Лукавый, которого все так боялись. Более необузданной и жестокой была Абигайль, и я в очередной раз восхищалась ее даром скрытности. Едва мы вернемся домой, не она ли будет в присутствии дяди как нельзя более безгласной и уверенной? Не она ли повторит за ним слова из святой книги? И разве не будет малейший ее поступок облачен в броню сдержанности?
Однажды, вернувшись с Лонг Уорфа, мы стали свидетелями зрелища, ужасное впечатление от которого так и не изгладилось в моей памяти. Мы выходили на Фронт-стрит, когда увидели площадь, расположенную между тюрьмой, зданием суда и мэрией, всю черную от народа. Там должна была состояться казнь. Толпа спешила к помосту, где стояла виселица. Вокруг суетились зловещего вида мужчины в шляпах с широкими полями. Приблизившись, мы увидели женщину, совсем старуху, с веревкой на шее. Внезапно один мужчина отбросил деревянный чурбак, на котором стояли ее ноги. Тело несчастной изогнулось дугой. Послышался ужасающий крик, и голова упала в сторону.
Вскрикнув, я сама упала на колени посреди возбужденной, любопытствующей, почти радостной толпы.
Как будто я была вынуждена снова увидеть казнь своей матери! Нет, там покачивалась не старуха! Это была Абена во цвете лет, на пике своей красоты! Да, это была она, мне снова было шесть лет! И жизнь снова началась с того мгновения!
Чем больше я кричала, тем больше испытывала сильнейшее желание кричать. Желание исторгнуть из себя свою боль, возмущение, свой бессильный гнев. Что это за мир, сделавший из меня рабыню, сироту, изгоя? Что это за мир, разлучивший меня с близкими? Вынуждающий жить среди людей, которые не говорят на моем языке, не исповедуют мою религию, в этой недоброй неприветливой стране?
Бетси поспешила ко мне и сжала своими худенькими руками:
– Замолчи! Ой, замолчи, Титуба!
Абигайль, уже успевшая побродить в толпе, то выспрашивая объяснения у одних, то у других, вернулась к нам и холодно заявила:
– Да, замолчи! Она получила то, чего заслуживала: это была ведьма. Она околдовала детей из почтенной семьи!
Мне удалось встать и направиться к дому. Весь город только и говорил, что о казни. Те, кто видел, рассказывали тем, кто не видел, как старая Гловер закричала, увидев смерть, как собака, которая воет на луну, как ее душа вылетела в виде летучей мыши, в то время как отвратительная жижа, свидетельствующая о зловредности ее натуры, струйками стекала у нее по ногам. Я же ничего такого не видела. Я присутствовала при зрелище полнейшего варварства.
Именно после этого я точно поняла, что ношу ребенка и что желаю его убить.
Единственными мгновениями счастья в моем печальном существовании, кроме поцелуев, которые украдкой дарила мне Бетси, и секретов, которыми я обменивалась с Элизабет Паррис, были те, что я проводила с Джоном Индейцем.
Перепачканный, дрожавший от холода, полуживой от усталости, мой муж каждую ночь занимался со мной любовью. Так как мы спали в закутке, прилегавшем к спальне господина и госпожи Паррис, нам приходилось следить, чтобы не издать ни вздоха, ни стона, по которому можно было бы понять, чем мы сейчас заняты. Странное дело, наши бурные соития от этого лишь обрели больше остроты.
Для рабыни материнство не становится счастьем. Оно означает вытолкнуть в мир рабства и мерзости крохотное невинное существо, участь которого невозможно изменить. В детстве мне случалось видеть, как рабыни убивают новорожденных, воткнув длинную колючку в еще желеобразный «родничок» на их голове, разрезая пуповину отравленным лезвием или оставив на ночь там, где ходят разозленные духи. В течение всего детства я слышала, как рабыни обмениваются рецептами зелий, клизм, впрыскиваний, которые навсегда делают их матки бесплодными, превращая их в гробницы, украшенные алыми саванами.
На Барбадосе, где каждое растение было знакомым и родным, мне бы не составило никакого труда избавиться от бремени. Но здесь, в Бостоне, что делать?