Ее человеческие воплощения между тем часто работают в сфере образования и здравоохранения. Может быть, потому, что там легче контролировать — есть система, иерархия; а может быть, просто потому, что там вокруг беспомощные... Это она в образе коренастой санитарки гонит из абортария одуревшую от наркоза и боли семнадцатилетнюю дуреху, намотав на крепкий кулак подол жалкой рубашонки. Вот этим кулаком, тычками в поясницу по длинному коридору: "Нечего тут, ишь какая цаца выискалась! Как нагулять, так все вы умные, а теперь, видишь ли, больно!" Тычок в спину, девчонка спотыкается: "Не падать тут у меня, еще восемь дур в очереди!" И это она же в процедурной детской поликлиники, где глядят с полок раскоряченные куклы, цедит своей учетчице через голову подобострастной мамаши: "И вот так еще два часа" — в том смысле, что дети плачут, когда им больно, — и железной рукой, почти не глядя, втыкает тупую иглу в нежную двухлетнюю плоть, словно штамп ставит: "Ты у меня запомнишь, и ты, и ты, и ты". И они запомнят. Даже не боль, а неотвратимое движение железной руки, которой эта боль до лампочки, по барабану, и лучше бы, если бы не орали, а еще лучше — совсем не жили. Она всегда пророчит худшее: мальчик вырастет бандитом, девочка пойдет по рукам, а у вашего ребеночка, мамаша, сепсис разовьется, а мне потом отвечай.
На самом деле ее самые ужасные садистские воплощения — это тоже еще не все. Она, например, надежна и работоспособна, если таковы директивы. Помрет, но сделает. Там, где ценится исполнительность, она всегда получит благодарность в приказе. Она не всегда плохая, но страшная всегда. Где она, там нелюбовь, нежизнь — не смерть ли? А если смерть, то не покойное завершение земных дел, а мучительное, беспросветное страдание, кончина на вонючей больничной койке, в очереди за хлебом, в коммуналке под пьяный скандал за стеной.
Рассказывать она об этом станет шепотом, возбужденно блестя глазами, давая похоронные советы вроде того, что белье на покойнице должно быть новое. Детей своих мучает, держа их за горло смесью стыда, вины, угроз, еще чего-то страшенного. Само слово "мать" у нее звучит непотребно, даже без нецензурных добавлений. Мы ее боимся, порой ненавидим, а куда денешься, Мать все-таки.
Она не всегда была такой, она такой стала, прожив с нами несколько поколений, в постоянном страхе недоеданий, по карточкам и спискам, в эшелонах и санпропускниках. Она уродливая тень, искусственно выведенная порода, черный двойник другой Матери — щедрой и любящей, которой мила и телесность, и плодовитость, и детские слюнки на подушке, и цветение дочек и сыновей.
И не надо думать, что это вымирающая редкая порода, заканчивающаяся вахтершами и санитарками. Каждая из нас унесла с собой ее кусочек. Это, может быть, не лучший наш кусочек. Но зачем-то это тоже было надо. А вдруг опять придется стоять в очереди или спасаться от бомбежки? Может быть, мы и ненавидим ее потому, что она живое напоминание о насилии, возможном в любой момент. Есть звуки, которые любая из нас легко может представить, даже никогда не слышав в реальности: звук падающей бомбы, ночной стук в дверь, лязг передергиваемого затвора. Это означает, что мы к ним — "всегда готовы!"
В жизни последнего времени оружие как-то перестало удивлять: мы видели и танки за окном, и след очереди на стене расстрелянного ларька со спиртным; никто не падает в обморок, когда в вагон метро буднично и деловито заходят добры молодцы с автоматами; вороненый ствол проплывает в двадцати сантиметрах от голов сидящих и животов стоящих; его старательно не замечают. Внутри, конечно, как-то нехорошо — а кому какое дело до того, хорошо ли внутри? "Если вас трамвай задавит, вы, конечно, вскрикнете. Раз задавит, два задавит, а потом привыкнете" — есть такой стишок, возможно, когда-то и авторский, но уже вполне народный. "Трамваем", кстати, называли массовое изнасилование в тюрьме или лагере. Что же касается Страшной Бабы, у нее есть свое царство и в мирной жизни.
Мы все знаем, что существует мужской ад — война, армия, лагерь, тюрьма. Мы с болью и содроганием читаем свидетельства выживших в этом аду. У каждого из нас есть близкие мужчины, тронутые прикосновением этого ада, одного его "отделения" или нескольких. Мы не имеем права про это не знать.
Если имеется у ада отечественное женское отделение, то это больница или роддом. Кому-то из нас повезло, ничего такого ужасного там не случилось. Ну что ж, и войну некоторые ветераны вспоминают без ужаса. Но, наверное, нет ничего настолько уродующего и унижающего женщину и враждебного самой ее женской сути, как все детали нашего родимого гинекологического опыта. От "женщина, куда пошли, я же вам сказала на кресло" до вымазывания роженице ногтей йодом, грудей зеленкой и бритья тупой бритвой, от акушерского мата до абортов без наркоза, от мерзких сентиментальных "наглядностей" на стенах женской консультации до атмосферы скотобойни в родильном отделении.