Раз уж к слову пришлось рассказать что-то о бабушках, то вспомню и одну историю про свою прабабушку, женщину интересную, самостоятельную, решительную. Моя прабабушка Клавдия Владимировна в 1918 году, в том самом, который, как писал Булгаков, был велик и страшен, но год девятнадцатый был его страшней, схоронила сына. Пришел с фронта (воевал за красных, но это уже неважно было) весь во вшах, тифозный и умер у нее на руках через два дня. Мальчик был талантливый, в доме полным-полно его рисунков, каких-то поделок, стихов. Вместе с завшивленной шинелькой она сожгла все, включая фотографии, и запретила домашним даже имя его упоминать. Бабушка, которой было тогда тринадцать лет, запрет нарушила только после смерти матери, и только поэтому я знаю, что того мальчика звали Володя, а единственная его фотография, которую я видела, сохранилась лишь потому, что на ней и родная моя бабка Раиса изображена. По всей вероятности, суеверное убеждение, что рвать фотографии живых нельзя, все-таки прабабушкину руку остановило, а может, просто она ей не попалась в тот момент. Ей же принадлежит афоризм "Духи должны быть французскими, шерсть — английской, а власть может быть и советской" и многие еще присловья на все случаи личной жизни. Как и положено в семейном мифе, она была красавица — "теперь таких не бывает". И как-то не удивляет ее утверждение, что советских людей в рай возьмут всех, кроме уж самых злодеев, — за прижизненные муки. Великодушная была женщина и акценты расставляла верно: не искала виноватых рядом с собой, не грешила классовой ненавистью, на свой лад даже пожалела современников и соотечественников. А пожалеть-то трудно, и даже нам, не пережившим и части того, что досталось им, это удается не сразу и не всегда...
Уж если мы говорим об оплакивании, о том, что все, о ком мы хоть что-то знаем (хоть имя, хоть возраст, хоть внешность), и даже те, о ком мы не знаем ничего, кроме того, что они были, должны быть оплаканы, — то, конечно, это относится и к нерожденным детям, которых почти в каждой российской семье множество. Генеалогические деревья наших современников чаще всего имеют одну и ту же форму — детей в семьях становилось все меньше, предков у них — все больше. В женских группах бывали работы и об этом — о том, каким грузом ложится на наши плечи все то, что наши родители могли бы ожидать от наших возможных братьев и сестер, о том, как мы сами перекладываем эти ожидания на своих немногочисленных детей...
Дочери замотанных работой мам (58 дней по уходу за ребенком), мы несем в себе травмы слишком раннего отрыва от матери. Внучки и правнучки спасавшихся зимой босиком по льду, отоваривавшихся по карточкам, хоронивших своих мужчин и детей, мы храним где-то глубоко переданное нам страшное наследство, формулу выживания: с ребенком на руках далеко не убежишь, держи себя в руках, мало ли что, кто знает, какой приказ уже издали? Сами мы научились относиться к себе так же — болит или не болит, кого это волнует? Это — о теле; с душой происходило то же самое или худшее.
Страшная баба так и тянет в бесчувствие, в прижизненную смерть, но возразить ей — той, которая внутри, можно, только если признать утрату — утратой, боль — болью, страх — страхом. Авторы психотерпевтических советов "полюбить себя" почему-то никогда не предупреждают, что в начале пресловутого "поворота к себе" нас ожидает боль: когда отходит заморозка, она неизбежна, а с непривычки сначала даже трудно определить, что болит. А ведь это важно — позволить себе сочувствие к никем не оплаканному и не замеченному женскому страданию, своему и не только. Совсем не обязательно связанному с амурными делами, иногда тайному и почти всегда одинокому. Потому что если мы сами согласны считать его нормальным и не стоящим внимания, согласны хоть в чем-то избрать путь Страшной Бабы, то вряд ли кто-то нам поможет там, где женщину называют мужественной, искренне считая это высшей похвалой.
Священный ужас, с которым в одиннадцать лет кричишь, глотая слезы: "Мама, ты дура!", потому что лучше нее никого нет, а ее не будет. Все прочее — литература.
"Софья Андреевна полагала, что любит дочь: доказательством тому служили многочисленные девчонкины недостатки. Много терпения требовалось для того, чтобы сносить ее постоянную вялость, хмурость, ее привычку раскапывать пальцем дырки в мебельной обивке, ее манеру оставлять медленно тонущие ложки во всех кастрюлях и банках, откуда ей пришла охота зачерпнуть. Для выражения любви не надо было целовать и гладить по головке, следовало просто не кричать — а Софья Андреевна никогда не кричала"[36]
.