Он даже не замечал ни запаха сырости, поселившегося в его доме вместе с гостем, ни плесени, появившейся в углах, ни того, что пол однажды перестал сухо поскрипывать, а вместо этого стал осыпаться местами как трухлявый пень, обнажая некрасивое подполье.
А хромой Петер все никак не хотел оттаивать. Он продолжал оставаться мокрым, холодным, молчаливым ненавистником, лишь изредка поражая неожиданным и непривычным ходом своей мысли, показывая, насколько изобретательна и умна может быть в своих проявлениях ненависть.
Через два месяца по скользкому от белой пышной плесени полу было невозможно пройти без риска подскользнуться и удариться затылком о стол. Плесень покрывала стены, потолок, мебель. Постельное белье почернело и сильно пахло грибами.
Поначалу он досадовал и пытался бороться с плесенью, он даже хотел сделать ремонт. Но в последний момент передумал, решив, что хромому Петеру нужно очень постепенно привыкать к нормальной атмосфере.
А потом он просто перестал замечать неприятный запах, плесень стала привычной и уже не вызывала отвращения.
В конце концов ему даже стало неприятно находиться в этом помещении — оно казалось ему недостаточно уютным, воздух в нем был все еще слишком сух.
И однажды ночью он потихоньку выбрался из своего опостылевшего дома, проследовал через двор и спустился в колодец. Там он некоторое время пытался найти те выступы и щели в скользкой деревянной стене, которые помогали ему держаться над водой, к которым он так привык за одиннадцать лет. Наконец ему удалось нащупать нужные впадины и он крепко вцепился в них, прижимаясь к мокрой плесневелой стене, чувствуя, как знакомые запахи, влажность и уютный мрак колодца проникают в него.
Таракан в квадрате.
Эту картину я увидел сразу как только вошел в зал, и она тут же захватила мое внимание, повлекла, потянула, как некая неудержимая волшебная сила, как черная дыра, пожирающая неосмотрительно приблизившиеся к ней души.
Я почти бегом направился к ней и, как полагается, не дойдя двух или трех метров, остановился.
Под влиянием гения художника мое сознание, едва я начал вглядываться в полотно, как–будто превратилось в некий туннель, протянувшийся от моего мозга (или души?) к холсту на стене. Туннель этот представлял собой гибкий живой организм из вихрящихся потоков, в который улетали мои мысли, оставляя в голове только странную опустошенность. Глаза мои, или глаза моего духа, тоже попавшие в этот туннель сознания, увидели картину ясно и отчетливо, так, будто она не висела не стене в трех метрах от меня, а располагалась в воздухе, прямо перед моим взором. Таково было влияние этой несомненно гениальной работы.
Это было… Это было что–то… Не знаю, как описать возникшее во мне состояние души, разума и сердца. Я провалился во тьму этой картины, в ее всепоглощающий мрак, туда, в его гущу, которую не могло разогнать даже маленькое рыжее солнце, притулившееся в левом верхнем углу…
В том–то и дело, что это было вовсе не солнце. Там, в абсолютной, пожирающей душу и разум, тьме, где–то в верхнем левом углу был изображен довольно большой таракан. Прорисован он был весьма тщательно, насколько я мог судить (настоящих тараканов мне как–то не доводилось рассматривать). Собственно, это было и не важно. Важен был сам смысл, сам дух картины — тот вихревой туннель который соединил нас воедино, та черная дыра, в которую против воли устремилась моя душа, влекомая вложенной в произведение мыслью.
Говорят, что в последние мгновения перед смертью в памяти человека проносится вся его жизнь, все, что сделал он и чего не сумел сделать, все его действия и бездействия, мечты и надежды, победы и поражения. Вот и мою душу выворачивало наизнанку, словно к горлу подступила вдруг внезапная тошнота и я пытался выблевать из души то, что подспудно томило ее все долгие годы моей жизни — всю ее слепоту, черноту страстей, гнева, несбыточных ожиданий, лжи и всех тех моментов, когда разбивалась о скалы жизни моя хрустальная совесть. Да примерно то же, что и умирающий, чувствовал и я, вглядываясь в полотно, туда, где в верхнем левом углу оквадраченной тьмы, маленьким желтым пятном замерло ничтожное, затерявшееся во мраке насекомое. Я почувствовал тот ужас, который должен был испытывать таракан, погруженный в этот контур непроглядной тьмы, той тьмы, в которой отказывают абсолютно все чувства, и нет у тебя ни зрения, ни слуха, ни осязания, ни обоняния — ничего из того, что способно чувствовать живое существо. Я представил себя этим тараканом, и леденящий мороз пробежал по моей спине. Да, тьма была ограничена, безусловно, и где–то за границей этого квадрата, этой черной дыры, несомненно было что–то другое, лежал какой–то иной мир. Но от этого не становилось легче, отнюдь. Напротив, осознание того, что тьма ограничена, влекло за собой еще больший ужас безнадежности вслед за пониманием того, что граница тьмы проложена, и переступить ее невозможно. Невозможно никогда!