Не «чепляется». Поезд опять спешно становится на широкие колеса, все полно неопределенности, и хоть понимаешь, что только с работой можно жить в такое время, – не «чепляется». Близость конца как-то страшно отдаляет самого от Теркина. Все трудней и трудней ворошить это – что у всех позади. Хорошо, что написал последние три главы, – их задним числом было бы невозможно поднять.
Глава «Кто воюет» необходима. И она первоочередней «На том свете». И только бы ее начать, а там она бы пошла, пошла.
Вчера – не то сон, не то дремотное что-то утром. Вдруг вспомнилось, как ходил в Пересну за книжками. И к возрасту мальчика, полуюноши еще, – время года – предсенокосное, относительно свободное и незагруженное. Зеленая рожь, прохладный ток, стежка под босой ногой, ощущение свежей рубашонки на теле, и все – ощущение такого здоровья, свежести.
Рядом с этим вспомнил, как с Костей впервые сами, мальчики еще, ездили в Пересну на мельницу, таскали мешки, ночевали в ожидании своей очереди, ели холодную баранину, и не знаю, как он, а я был полон того необычного чувства взрослости в связи с выполнением такого хозяйственного дела, не замечая того, что уже в одном том, что мы вдвоем, – что-то детское. Там-то я слушал слепого Сашку, что пел про царицу и Распутина, после каждого разоблачительно-скабрезного куплета однообразно припевая:
Потом, вспоминая, дошел до возвращения домой, где никто особенно не приветствовал нас в связи с возвращением и не дивился – как так и надо. И покамест я рассказывал что-то про мельницу, про большую очередь – завоз, брат по-будничному отпрягал коня и занимался на дворе всем тем, чем обычно было положено. А м.б., его самолюбие именно в этом находило удовлетворение: что ничего особенного, все так, как надо….
…Иван Семенович <Бубенков> так спешит, что большого письма я не смогу написать…
Война у нас, на нашем фронте, на исходе. Предстоит еще одна поездка в Пилау, и, по-видимому, больше нам не придется занимать участок фронта. Где и как мы будем – никто толком не знает, но ясно по общей обстановке, что это финал. Предстоят месяцы тылового сиденья, тоски особого накала, поскольку теперь-то уж мое, в частности, пребывание здесь ничем не оправдывается. Я надеюсь уберечься от тоски тем, что буду кончать «Теркина». Я ошибся, кажется, предположив, что мне остается сделать одну главу до заключения. Получается – две. Причем эта, над которой я сейчас тружусь под грохот танков и самоходок, возвращающихся «на другой конец войны» по улице Инстербурга, эта не менее важна, чем та, следующая за ней и вообще последняя.
Не буду тебе говорить о ней вперед, скажу только, что ее я также задумал уже очень давно, имею к ней строчки и т. п.
Сознание близкого завершения работы бодрит меня, утешает и вместе беспокоит, как и должно быть. Ведь это же Теркин, который для меня более, чем живой человек, это Теркин – моя мысль, моя вера, «боль моя, моя отрада, отдых мой и подвиг мой», как говорится в заключение. Мне бы сейчас месяц покоя – и я закончил бы, чувствую, что у меня сейчас идет. Подозреваю даже, что к концу он у меня не хуже, а лучше.
На днях получил глупую телеграмму, кажется, от красноармейского радио, через ПУРККА: «Шлите телеграфом главу “Теркин на Первомайском параде в Москве”». Чиновники-идиотики все знают: какие мне главы писать, а то без них я не знаю. Одно во всем этом интересно, что у меня просят Теркина, – это впервые за два года.
Но не буду сбиваться на тон огорчений и сарказма. Мне хорошо от самого себя, от своей работы. Я надеюсь с ней пережить все прошлые, настоящие и предстоящие огорчения. Я только очень устал и поизносился нервами. Мне кажется, что если б я сейчас поехал домой, то, едва перевалив границу, при встрече даже с литовскими березками заплакал бы в полном ослаблении духа. А уж подъехать к Москве, подняться к себе в квартиру, услышать дочерний писк и визг и увидеть тебя, моя милая старуха, это уж я и воображать избегаю покамест.
На всю остальную жизнь, коль так уж суждено мне остаться живым на этой войне, на всю остальную жизнь мне хватит думать и выражать то почти невыразимое, чем наполнилась моя душа за эти годы. Она даже опасалась наполняться вполне, потому что она, душа, у меня слабая, можно сказать, бабья – и не выдержала бы. И конечно, я уже говорил как-то, что никогда мне, о чем бы я ни писал впредь, не уйти от внутреннего фона, если так можно сказать, который все освещает собой, самое далекое от него.
Ну, будет. Терпеть, Машенька, осталось немного. Ожидая меня и горюя обо мне, ты знай, что я не несчастный, а, может быть, очень даже счастливый и гордый своим счастьем. Не то удивительно, что я не пропал на этой войне физически, – ведь я не воевал, а то, что я не пропал как поэт и как поэт пригодился множеству людей, живых ныне и мертвых также, пока они были живы. Впрочем, это уж, кажется, гордыня…
(Приписка на отдельном листке.)