На протяжении десятилетий оба соперника, отчим и пасынок, каждый по-своему, верховодили в неофициальной литературе города. Вахтин, рослый и статный, остался в моей памяти окруженным стройными женщинами и разнокалиберными собратьями по перу, признававшими его первенство как за ресторанным или банкетным, так и за письменным столом: Марамзин, Губин, Довлатов, успевший по молодости вскочить лишь в последний вагон отходящего в историю поезда. “Горожане” — так назывался их не вышедший ни в официальном издательстве, как они надеялись, ни даже в самиздате объединенный сборник рассказов; так же называли они и свою литературную группу. Их апогей пришелся на раннюю глушь брежневского правления, в пору, когда интеллигенция пыталась легализовать свои начинания, ловя власть на слове. Напрасный труд! — сборник был обречен уже в силу своей самостийности, а красивый, еще молодой — или по крайней мере еще моложавый — Борис Вахтин вдруг скончался.
Его литературное наследие оказалось невелико: писал он мало и тщательно, его рассказы и повести изредка забрасывались в самиздат, но циркулировали там по малому кругу. Его повесть “Дубленка” была совершенной классикой, вышедшей прямым ходом из гоголевской “Шинели”, и это из нее выкроил себе на ушанку Владимир Войнович. Запомнился также крепко и точно сработанный “Летчик Тютчев”, лишь название этого рассказа вызывало недоумение: зачем, ради какой неясной иронии тут впутано славное поэтическое имя? Но стиль вызывал уважение сделанностью, именно этот термин “сделанность” и был мерой его литературного качества, а обкатанные, как галька, слова создавали эффект объективности, даже эпичности. Сам этот способ письма находился под острым углом к торжествующему тогда жанру лирической повести и его рассаднику — журналу “Юность”. Трусливые стилистические потуги, начало которым положила еще сталинская (даже — трижды!) лауреатка Панова и которым отдали дань все-все-все, были отвергнуты ее сыном, и очень решительно. Его “Самая счастливая деревня” была таким веским галечным камнем, который равно годился и для того, чтобы им придавить от сквозняка пачку свободолюбивых рукописей на столе и чтобы шваркнуть в витрину продажного литераторства. Я бы рискнул даже объявить, что камешек этот был сварен в том же тектоническом пекле, что и валун солженицынского “Архипелага”, ибо говорили они по существу об одном — о геноциде народа. Вахтин — о геноциде именно русского, деревенского народа, к которому “повивальная бабка истории” испытывала особое расположение.
Дар был, конечно, совсем другим: он не интересовался никаким народом — ни русским, ни еврейским, принадлежа, пожалуй, к обоим, а лишь экстравагантными стихами, хорошим табачком-коньячком да смазливыми и талантливыми ребятами. С восхищенным сочувствием отозвался о жизненном стиле одного чубатого и чубарого поэта:
— Глеба интересуют только три вещи: писать стихи, еть и пить. Нет, все-таки пить и потом еть. Но стихи все равно на первом месте.
В ту изначальную пору, которую я пустился описывать, по литераторским молодежным углам пролетел слух: Вера Панова собирает альманах “День поэзии”, наподобие знаменитого московского, и отбирать стихи для печати будет Дар. Поэты потянулись гуськом в писательские хоромы на углу Марсова поля и Мойки. Особняк братьев Адамини. Вековые ступени лестницы. Звонок. Удивившее меня знакомостью технологическое лицо, на миг показавшееся здесь не на месте. Впрочем, это же Володя, старший сын Дара:
— К Давиду Яковлевичу — сюда.
В комнате крепко накурено, а хозяин набивает новую трубку.
— Бобышев… “Пляж, песок. На песке — поясок…” “Двое в буковой роще”… Знаете, Вера Федоровна находит в вас определенное поэтическое дарование.
— Я никогда этого не говорила! — вдруг явственно прозвучал за стеной женский раздраженно-властный голос.
— Во всяком случае, — ничуть не смущаясь, продолжал Дар, — она собирается поддержать ваши стихи на обсуждении в редакции.
— И этого я не обещала, — вновь донеслось из-за стены.
— В общем, тексты можете оставить, а можете и забрать. Вам нужно сколько-нибудь денег?
— Спасибо, у меня есть.
Здесь легко подставляется на мое место кто-нибудь из многих “талантов” и даже “гениев”, выдвигаемых им — но куда? Холоденко, Лапенков, Любегин даже при даровитости дальше даровских миньонов в карьерах своих не пошли… Разве что Леша Емельянов, темный, как тундра, пэтэушник и производственник, был истинно взлелеян Даром и доведен им до ранга писателей, включая и членство в Союзе.