Тому способствовало назначение Дара руководителем ЛИТО в доме культуры “Трудовых резервов” — еще один маленький парадокс эпохи. Заведение, по замыслу своему дремучее, помещалось в двух шагах от Невского, поблизости от Дома книги. В одном из просторных интерьеров переделанного собора заседал изысканный кружок эстетов и честолюбцев. Курить имел привилегию только сам мастер, и помещение наполнялось запахами кают-компании. Несколько подлинных птенцов ремеслухи, или, как тогда уже стали говорить, профтехучилищ, жались в углу с раскрытыми ртами. Свободно развалясь на стуле и поигрывая браслетом часов, а заодно и показывая витой серебряный перстень на указательном пальце, Сергей Вольф читал свою новую прозу: “Благоустроенные поместья”. Бабель — не Бабель, Бунин — не Бунин, но чем-то — возможно, именно своей благоустроенностью, протяженной добротностью — его стиль отличался от советского, хотя реалии были современны и даже местны. Кажется, только на днях парк городских такси пополнился десятками новеньких “Волг”, и вот уже в его изложении волшебно зажигается в вечерней метели зеленый глазок свободного “мотора”. Герой, авантюрный прагматик, как-то по-западному элегантен.
— Сережа, это Хемингуэй?
— Не читаю из принципа.
— Может быть, Шервуд Андерсон?
— Даже не слышал.
Ну тогда, может быть, не американцы, а немцы — сам Эрих Мария Ремарк или один из его “Трех товарищей”, забредший случайно в наши вьюги и путаницы… Да еще герой повести “Хлеб ранних лет” — чувственной и честной прозы восходящего Генриха Белля. Засохшие крошки в кармане, химический запах помады на губах подруги — это мы чуяли сквозь перевод, понимали и чтили.
Дар настаивал на экспериментаторстве, форме, индивидуальном авторском почерке, для него Вольф был, пожалуй, манерен, если не чужд. В одно из бдений в кают-компании он дал себя уговорить почитать что-нибудь свое. Хорошо. Вот притча под названием “Пирог с капустой”. Все в обжещитии любят пирог с капустой, пусть бы повариха готовила это блюдо каждый день! И она готовит. “Пирог с капустой”, повторяемый многократно в тексте, быстро приедается и едокам, и слушателям притчи. Смысл? Какой хотите — от сексуального до политического: а не попробовать ли чего-нибудь иного?
В следующий раз объявляется турнир поэтов или, вернее, конкурс на лучший экспромт на заданную тему. Ее задает Дар, он же является судьей и вручает “приз-сюрприз”. Тема несколько неожиданная и потому трудная: “Отдых”. Соревнователей много. Рядом хмурится над ритмической прозой Вольф, напротив кусает карандаш Найман; что-то вычеркивая, комкает и выбрасывает бумажку Рейн. Берет новый лист. А стимул подхлестывает, гонит рифму за рифмой — откуда что берется? У меня получается что-то курортное:
После лета, после Грузии
это — нечто вроде грусти…
К моему изумлению, я — победитель! Каков же приз? Библиографическая редкость — “Александрийские песни” Михаила Кузмина. В хорошем состоянии, пометок на шмуцтитуле нет — рублей на тридцать потянет у букинистов. Но Толя выхватывает томик и вкатывает туда мгновенно рожденную эпиграмму-пародию:
Дима — что-то вроде дыма…
Теперь уже к букинистам это не понесешь. И я вписываю туда для памяти свой экспромт. Где теперь тот экземпляр и какие загадки-отгадки он собой являет? Впрочем, “Александрийские песни” элегантны и прелестны, и “голубой” оттенок их более или менее спрятан, но все равно в них проступает какое-то ощущение нечистоты, словно след чего-то вчерашнего и ночного. Поздней, когда мне попала в руки “Форель, разбивающая лед”, где уже ничего не скрывалось, я совершенно “простил” Кузмина, и его поэма стала одной из моих любимых. Очарование большой поэзии действовало поверх половых ориентиров. Это были стихи о любви и, следовательно, о жизни и смерти. А то, что любовь эта — однопола, кому какое дело, не правда ли, Дар? В конце концов в ней столько же низкой пошлости и столько же высокой духовности, как и в любви разнополой! Главное же средоточие книги — в ее магическом задании, соединившем образность и ритм с содержанием, тоже магическим, в полном смысле этого слова. Поэма “Лазарь” дает прямой намек на то, что эта книга — о воскрешении, а в “Форели” каждый удар из двенадцати приближает утонувшего любовника к жизни. Ход мировых часов, круговращение времени поэт нагружает задачей преодоления смерти, в сущности, не выполнимой без помощи Спасителя, а где же там Он?
Я говорил о “Форели” с Геннадием Шмаковым, считавшимся единственным в тогдашнем Союзе специалистом по Кузмину. Мы сидели за круглым столом, пили, кажется, чай. Золотой ангелок летел, отталкиваясь от Петропавловского шпиля в моем окне на Петроградской стороне. Шмаков вписал в мой экземпляр книги вымаранные цензурой строфы, имеющие отношение к кронштадтскому мятежу. Но его толкование главного образа — форели и ее ударов о лед поразило меня своей плоскостью:
— Этот образ имеет чисто эротическое содержание.
— То есть?
— То есть удары пениса в анус растопляют лед нелюбви.