Был у меня случай познакомиться и с М. С. Лесманом — фигурой, неизбежно возникающей за всеми этими тайнами, но это было уже поздней. Он тогда, хотя и частично, отбросил конспирацию собирателя и решился познакомить публику с некоторыми из своих сокровищ. В Доме писателя была устроена выставка редкостей из его коллекции, и на открытии он сделал доклад. Редкости впечатляли, доклад был продуманно обесцвеченным: ни одного указания на источники и способы приобретений; не было и никаких точных оценок.
Он был смуглый, пожилой, ухоженный, но как-то не броско, а добротно, как настоящий богач. Спросил, нет ли у меня каких-либо ахматовских материалов для него. Нет, ничего сенсационного, просто несколько самых простых надписей, дорогих мне как память. Право же, и показывать нечего. Кажется, тонкое разочарование пробежало по его лицу: он ведь выражал интерес и предлагал познакомиться поближе, а я уклонялся…
Но настоящие сокровища (и то — все ли?) оказались описаны в вышедшем уже после его смерти толсто набитом томе “Книг и рукописей в собрании М. С. Лесмана”, среди них и большая порция рудаковского архива, который терялся в самоцветах автографов, раритетов и рукописей. Если ему и была, действительно, “цена — миллион” (неизвестно, в каком исчислении), то цена всей коллекции возрастала, наверное, до миллиарда, выраженного в условных тяжелозвонких единицах.
А в тот раз, когда мы были у Ахматовой с Натальей, она прочитала “Комаровские кроки”, действительно набросок, но конец бил прямо в сердце и наповал — кистью бузины от Марины… Набросок был мощно оснащен эпиграфами, и это делало его монументальным, как манифест: “Нас четверо”. Их имена мне виделись написанными на облаках, на истории литературы, на каталожных карточках библиотек. Мучаясь даже не своим, а кружковым тщеславием, я помещал воображаемый прожектор позади наших спин и видел так же воздушно и нашу четверку, гипотетически возникающую “где-то там”. То, что роднило нас с ними, — это кривая начинающаяся слава при полном отсутствии публикаций. Имена изредка появлялись в газетах только в клеветническом контексте; в последний раз упомянут был Бродский.
Ахматова попросила передать ему, чтобы тот был осторожен и устроился на работу.
— Молодежь сейчас рассматривают под увеличительным стеклом.
Но она не скрывала, что общность у тех четверых не была безусловной при их жизни. “Нас четверо”, — ведь это было сказано ею только что, сейчас, может быть, даже при взгляде на нас.
— Пастернак, например, совершенно не читал Мандельштама. Осип Эмильевич говорил мне, что Пастернак не знает из него ни строчки. И это было так. Сам Осип Эмильевич утверждал, что он — антицветаевец. А я впервые увидела Марину только после ее возвращения. Это сейчас все можно объединять.
Она показала и подарила мне листки — два письма ей от Цветаевой, перепечатанные на машинке с пропусками французских вкраплений. Услышанные лишь однажды, вкрапления улетели из моей головы. Так, с пропусками, эти тексты у меня и оставались…
Заговорили о последних днях Цветаевой.
— Приезд ее сюда был ужасен и противоестествен. Она же знала, что не напишет здесь ни строчки. Мне показывали ее последние, написанные перед приездом стихи. Я не понимаю, как может женщина, которая знала страдание, написать такое… А страдания она по-настоящему узнала только здесь.
— Самоубийцей, должно быть, становятся гораздо раньше, задолго до совершения…
— Ее дочь Ариадна Сергеевна винит во всем Асеева. Она считает его чуть ли не убийцей. Конечно, и он хорош… Как бы вам понравилось, если бы вам написали: “Угрозами самоубийства Вы меня не запугаете”? Но Асеев был не один. Ведь в Чистополе был и Пастернак.
— Почему ж он ничего для нее не мог сделать?
— Почему? Ну Борис — поэт, лирик… Он капризен. Он говорил мне: “Я не могу видеть Марину. У нее глаза — как у Андрея Белого”… А еще раньше он говорил: “Я вижу вас чаще, чем Марину, хотя вы — петербурженка, а она живет в Москве”. Я знала сына Марины, я его видела позднее в Ташкенте и даже устраивала ему прописку у нас в домохозяйстве. Это был красивый юноша, синеглазый, с отличным цветом лица, но обычный парижский панельный мальчишка. Это он погубил Марину. Она его страшно любила, а к дочери была равнодушна, хотя та, видит Бог, порядочная женщина. В Елабуге он выпрашивал у Марины костюмы. Наверное, на продажу: носить тогда было жарко — август… Я помню, как в Ташкенте он исчез вместе с домовой книгой, был пойман и арестован.
— Но потом он был взят на войну и убит!
— Да, что-то ужасное с ним случилось под Сталинградом. Я говорю “что-то”, потому что он был расстрелян, но не знаю — у нас или у немцев…
Заговорили о Гумилеве.
— Это — непрочитанный поэт. Поэт, которого еще предстоит открыть России. Многие его стихи остаются современны, а экзотика — это только оболочка.
— У него сейчас множество поклонников — и, как ни странно, среди литературного начальства, но не только. Я знаю, например, бешеного почитателя Гумилева.