Любовь накладывалась на влюбленности, те — на литературу, а она, как избалованное чудовище, кидалась на жизнь самое. Красота сверстниц, блеск их глаз, грандиозность собственных планов и сопутствующая им эксцентричность выходок, — все это опьяняло, кружило голову и, лишь слегка помучив, поколобродив в крови или сознании, находило простой и уже налаженный путь — прямым ходом в стихи. Не всегда это было последним результатом: строфы воздействовали на тех, кому были адресованы, внушали им грусть или трепет, и весь цикл начинался опять. Я писал “песенку про то, /как жена моя Наталия/ одна сидит в пальто”, и Наталья меркла и зябла, хотя в доме было тепло, и моей сердечной приверженности она не теряла, а я, исповедуясь, наказывал себя сам:
Или, игнорируя никчемность глагольной рифмы (единственный порок моего тогдашнего поведения), я вдруг объявлял прилюдно:
Мой мадригал вызывал мимолетную нежность да несколько записок, выбросить которые из кармана пиджака у меня не хватило духу. И напрасно! Это еще не было поступком, тем более — никак не супружеской изменой, но все, должно быть, тещинско-материнские наущения восприняв, полезла Натаха-таки лапой своей по моим карманам, обнаружила нежные письма — и:
— Что это?!!
— Да как ты смела залезть в мои карманы?!
— Так! Прочь из моего дома!
– “Твоего”, не нашего? Ну это все! Ноги моей…
Ушел… Благо есть куда, хоть с завязанными глазами: обогнув Вячеслав-Ивановский угол, поверни налево и, поднявшись на четвертый этаж, звони в Таврическую обитель. Звоню… Субботний вечер, никто не открывает. Лето. Все на даче. Тут только я понял, что натворил… Только что был дом, даже два — и ни одного. Ни семьи. Ну и что, есть ведь друзья. Конечно, не те, чтоб в одном окопе… Но переночевать-то пустят. Мелочь какая-то в кармане бренчит, надо позвонить из автомата. Только вот кому? Найманы живут в одной комнате, в другой — Эрины родители, у них негде. О Бродском нечего и вспоминать, — он сам живет в закуте. Рейны? У них тоже одна комната, но, может быть, свободна половина Марины Александровны, — она вроде бы собиралась на юг? Звоню туда, двухкопеечная монетка (единственная!) проваливается, звучат долгие гудки, и никакого ответа, хотя уже двенадцатый час, и, если они сегодня в гостях, могли бы и вернуться… Остается еще гривенник, он тоже подойдет, только надо звонить наверняка. Перебираю все варианты, и выходят Штейны! Большая профессорская квартира, живут в центре. В столовой явно никто не ночует, могут мне постелить на полу. Или в кабинете у Яков-Иваныча, там, по-моему, есть даже кушетка. Звоню. Отвечает Людмила. Объясняю. Слышу — кислое, но положительное:
— Ну приезжай…
Пока еду, оцениваю наши отношения. Знакомы-то мы давно, хотя лишь в последнее время стали видаться чаще. Люда и Витя похожи друг на друга, малая дочь Катя — вылитые оба. Витек — кандидат технических наук, но шутит он не как интеллектуал, а как детдомовец. У Людки это получается лучше. Ее отец, военный историк, тоже, случалось, высказывался эпохально. Например, в компании циркулировал его отзыв о Рейне: “Старик знает все, но не точно”. Сам же он знал, вероятно, многое и довольно точно: опознал портрет Лермонтова по пуговице Тенгинского полка. А его жена, мать Людмилы и, следовательно, тещенька Виктора, танцевала когда-то в кабаре, что уже остроумно. Имелся кот — серый, как половая тряпка, по кличке Пасик. От — Паасикиви, предпоследнего финского президента, это тоже был юмор.
Пасика мусолили-мызгали на коленях все приходящие в Людмилин салон, — она изредка стала собирать у себя литературную публику, порой очень даже всерьез. Выступал у них (видимо, по приглашению отца) историк Лев Раков, чья комедия “Опаснее врага”, написанная в соавторстве (Д. Аль и Л. Раков), шла в Акимовском Театре комедии, но выступал не в качестве комедиографа или историка, а как рассказчик. Рассказать ему было что. Лев Львович, по ком вздыхал еще Михаил Кузмин в 30-е годы, красу свою поутратил, но был все еще дядькой видным. Он занимал посты, был директором Публички, а затем стал заведовать Музеем обороны Ленинграда, чья стеклянная крыша виднелась с набережной Фонтанки. Под ней внутри зала висели вражеские самолеты, из черных рупоров стучал метроном, взвывала сирена, а среди экспонатов минималистски выделялась паечка блокадного хлеба. В конце 40-х из Смольного явилась туда идеологическая комиссия в виде двух тучных пиджаков и трех кителей, прошла по диагонали через весь зал, и один из пиджаков произнес: “Голода в Ленинграде не было. Были временные продовольственные затруднения, преодоленные защитниками города под руководством Коммунистической партии и Верховного командования”. Музей был закрыт, директор отправлен на дальние рубежи.