Он не знал, что назвать (Ахматова? Пастернак?), — его премиальное мнение выдавалось без конкурса и жюри. Рейн в ответном стихотворении, которое, право же, ничуть не уступало “Романсу”, писал об Иосифе восторженно — “рыжий и святой”, почему-то упиваясь его весьма условной рыжиной, как особенным знаком небес, повторяя еще и еще в тех же стихах: “Орга2н до неба. Рыжий органист…” И уверять его, что клавесин не хуже органа или что, кроме Баха, есть еще и Вивальди, и Гайдн, было бесполезно: на то уже делалась установка.
Между тем наши отношения с Жозефом оставались прежними, то есть приятельски-уважительными: он бывал со стихами в моей старо-новой клетушке, вдруг утешил подарком — загрунтованным квадратиком картона с желтым яблоком на нем. Мило надписал его с тылу. Я и не знал, что он рисует и даже пишет маслом. Эта картинка мне нравилась, я ее то выставлял на стол, то прятал в ящик. А потом она исчезла, и я подозреваю одну не очень чистую на руку, хотя и дорогую мне особу. Ну а я заходил к Иосифу в каменную кулебяку на улице Пестеля… Он, напирая, гнал огромную поэму и уверял, что поддерживает постоянное музыкальное звучание в себе — причем определенного тона: ре-минор.
— Ре — это хорошо. Но, может быть, лучше мажор?
Он чуть помычал сомкнутыми губами и ответил убежденно:
— Нет, именно ре-минор.
Отправляясь в Москву, он неожиданно попросил у меня рекомендательное письмо к Давиду Самойлову. Я не был особенно знаком с Дэзиком, как его все за глаза называли, но мы втроем с Рейном и Найманом у него ранее побывали и даже получили из его рук кое-какую работу: он был не только блестящим переводчиком с польского и чешского, но и одним из крупных воротил этой индустрии. Бродский, очевидно, хотел продвинуть своего Константы Ильдефонса Галчиньского, которого напереводил порядочно. В жанре деловых рекомендаций я еще не выступал, но записку, конечно, вручил ему самую положительную, хотя и с бессознательной ошибкой: фамилию своего протеже написал по аналогии с Троцким. Кажется, это не помешало “Броцкому” познакомиться с “Дэзиком Кауфманом” и произвести на того впечатление.
Еще находясь в Москве, Жозеф сделал мне новый подарок: прислал с дневным поездом девицу. Небольшого росточка, русо-рыжеватую, как он, но кудрявую и с еще более крутой картавинкой, чем у него… Она явилась на ночь глядя, девать ее было некуда. Я предоставил ей мою раскладушку, а себе постелил в комнате брата, потревожив няньку, у которой была там выгородка.
После короткого завтрака я увел девицу от недовольных домочадцев, мы с ней, наконец, разговорились и стали друзьями, крепко и хорошо, на всю жизнь. То была Наталья Горбаневская, впоследствии, без преувеличения сказать, героическая женщина, великая гражданка своей родной страны и еще — Франции, и еще — города Праги, честь которого она защитила 25 августа 1968 года на Красной площади.
Начав читать стихи, она стала существовать для меня как сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда, да и всегда после, воспринималась как идущая рядом, бок о бок с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. Она читала:
Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля, чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам. Романтический бронзовый лучник с торсом, напряженным не менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи он взял и превратился в столь же бестетивно разящие строки. Начиная с “Медного всадника”, скульптуре, как видно, суждено гораздо естественней превращаться в стихи — сравнительно, например, с живописью, и результат при этом не выглядит вторичным или заимствованным.
Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу, пока не обнаружил ее вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума “Стрелок из лука” там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то чтобы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора. В альбоме Эмиля Антуана Бурделя я увидел “Стреляющего Геркулеса”, и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль отодвинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.