О возрастных изменениях, о влиянии времени на тело и поведение человека пишет вся мировая литература, и вот уже какое тысячелетие тема эта каламбурно не стареет! Чисто читательски такой сюжет меня разочаровывает. Хотелось бы услышать о каких-либо новостях в этом вопросе: не удалось ли, например, хоть кому-либо остановить или пустить вспять неизбежный процесс, закляв его словом, как доктор Фауст, и лишь потом умереть? Или, наоборот, умереть сначала, наподобие доктора Живаго, а уже после эпилога возродиться стихами? Свою итоговую книгу Ахматова обозначила тем же понятием — “Бег времени”, и разрушительному ходу вещей у нее сопротивляется долговечней всего “царственное слово”. Слово, которое — памятник, но не из меди и камня, а из букв. А также — “Памятник” как стихотворение: не только Пушкина, а и Державина, и Ломоносова, да ведь и Горация же, роднящее отечественную поэзию с мировой.
Ахматова, которая занималась этой темой с аналитической хваткой историка, буквально пальцем указывала на то, как меняется от переложения к переложению образ того самого слова, что “превыше пирамид и тверже меди”, как изначально выражено у Горация. Но по ее мысли “Exegi monumentum” мог восходить к еще более раннему оригиналу, древнеегипетскому “Прославлению писцов”, и именно ей довелось перевести его на русский. Там прославлялось даже не столько поэтическое, сколько вообще письменное слово, которое соперничает по долговечности с “пирамидами из меди”. Право же, чтобы с этим согласиться, не надо ждать другой вечности для доказательств: медная облицовка пирамид давно уже переплавлена мародерами в пар, а “Писцы” — вот, существуют в ахматовском переводе…
Свой “Бег времени” выражал бессловесно, но психологически точно Марсель Марсо, неувядаемый клоун-философ, приезжавший тогда на гастроли в наш Питер. Его мудрая пантомима показывала жизнь человека как прогулку: от первых шагов, сделанных при поддержке невидимой взрослой руки, от увлекательной игровой беготни детства к романтическим блужданиям юности и далее — к энергичному выходу на свою стезю, а затем от мелькнувшего было ужаса перед бессмысленностью дальнейшего хода — вперед, к привычному продвижению.
С поправками на условность в этом беге на месте можно было узнать и свою жизнь. Мой возраст приближался к тридцати, и в пантомиме ему соответствовало одолевание встречного ветра, когда порывы надежды сменялись обратными толчками отчаяния, которое мим отгонял, чтоб оно к нему не пристало, как “золотое клеймо неудачи”, если использовать ахматовское выражение. Возраст ее самой зашел уже далеко за семьдесят, и пантомима выражала его остановкой движения, замиранием перед концом, который делался заметным лишь после длительной паузы, когда вдруг падала кисть руки.
Нет, это и близко не соответствовало последнему году жизни Ахматовой! Она переживала период третьей славы: ее никогда не оставляла слава читательская, на короткое время (с войны до 46-го года) посетила ее слава советско-официальная, и вот теперь пришла слава международная — премия “Этна-Таормина” и поездка в Италию, выдвижение на Нобелевскую премию, звание почетного доктора Оксфордского университета…
Но, странным образом, не эти почести придавали ей значительность и вескость, а скорее она — им. Поздней приходилось мне видеть докторов из Окфорда, и теперь я не спорю: есть среди них фигуры своеобразные и яркие, даже порой игровые, например, получивший почетную степень как раз за стихи… чемпион мира по боксу Мухаммед Али, — эксцентрическая шутка интеллектуалов ученого совета. Не говоря уж о закулисной игре Нобелевского комитета: вот уж кому должны были дать премию, так это ей, а не последующим лилипутам островных литератур, не предшествующему Шолохову.
А вот симпатичная сицилийская премия только тем, кажется, и знаменита, что ее вручили Ахматовой. Впрочем, Сальваторе Квазимодо и Дилан Томас — тоже, конечно, первоклассные поэты, но они получили лишь премию, а для Ахматовой наградой была еще и Италия.
Она показала мне дары, ей врученные вместе с “Этной-Таорминой”: куклу-рыцаря в серебряных доспехах, божественно-великолепный том Божественной же комедии, показала синюю куртку, купленную там для Иосифа. “Из-за цвета носить он ее не будет”, — подумал я, но вслух одобрил вещь за практичность… Впервые я видел Ахматову одетой в легкое кимоно, как, может быть, для семейного праздника или свидания, хотя розовый цвет уже не мог веселить отсветами опухлую бледность ее лица. Юмор оживлял его по-прежнему, но сами сюжеты итальянских рассказов отбрасывали длинную траурную тень.
В Риме ей больше всего запомнилась могила Рафаэля, и она в разговоре описывала маленькую арку в стене, низкий свод, выложенный кирпичом, и гроб, туда вставленный:
— И от обыкновенности этого гроба, от простого кирпича — ощущение скорби, недавней, чуть ли не вчерашней смерти.
В Катании для вручения премии ее привезли к замку Урсино и провели во внутренний двор, где она увидела, что ей надо подняться по лестнице прямо во второй этаж: