Устинья безошибочно поняла — не нужно убеждать Анджея в том, что этот Ян его родной сын, приводя в доказательство Машину удивительную любовь, основанную, как полагала Устинья, на граничащей с ясновидением интуиции, свойственной некоторым душевнобольным людям. Анджей из романтика превратился в прагматика, а для прагматика доводы подобного рода не просто неубедительны, а смехотворны. Она сказала:
— Как бы то ни было, я бы не хотела, чтобы ты встречался с ним. Да и Маше ты теперь вряд ли нужен. Впрочем, это и твои дети тоже, и ты вправе решать сам.
— Ты меня уже не любишь, Юстина?
— Нет сил. — Она вздохнула. — К тому же, как ты знаешь, разочарованность хуже смерти.
Он весь сник, и ей стало его слегка жаль, но это была абстрактная жалость к человеческому существу, обманувшемуся в своих надеждах.
— Ладно. — Он встал. — Не стану набиваться к тебе в официальные гости — живи, будто ничего не произошло. Я бы очень хотел повидать Машу, но если ты против…
— Я не против. Просто мне очень не хочется, чтобы коречку постигло еще одно разочарование — ее и так не слишком балует жизнь.
— Тогда передай ей от меня привет. Или лучше не надо. Как будто меня не было. Прощай, Юстина.
Она снова закрыла глаза и открыла их, лишь когда захлопнулась входная дверь.
После гибели Маши-большой и своего возвращения в Ленинград в лоно семьи Иван (Яном его звали только Устинья и Маша-маленькая) бросил университет и попросил отца устроить его простым матросом на какое-нибудь судно, отправляющееся куда подальше.
Амалия Альбертовна, как и следовало ожидать, была против, но не посмела сказать ни слова, опасаясь потерять сына навсегда.
В течение трех недель Лемешеву удалось покончить со всеми формальностями, связанными с получением загранпаспорта и так далее, ибо у него были связи в мореходстве и даже в КГБ. Ивану подыскали место помощника радиста на отходящем в Австралию сухогрузе. Он предпочел заменить внезапно заболевшего матроса.
Четыре с лишним месяца, проведенных вдали от дома, в условиях, ничем не напоминающих прежнюю жизнь, благотворно сказались на состоянии его духа. Иван окреп физически, перестал мучиться кошмарами. На судне его прозвали «декабристом» — он никогда не ходил на берег, а в свободное время часто писал что-то в тетрадке. Однажды веселая компания в кубрике заставила Ивана прочитать вслух то, что он написал. Это были стихи о несчастной любви. Кое у кого они вышибли слезу — моряки, как ни странно, народ сентиментальный. Как бы там ни было, Ивана больше не трогали, но прозвище «декабрист» приклеилось намертво.
Жизнь на берегу была ему в тягость, в тягость стала и материнская любовь, хоть он и переносил ее, что называется, стоически. Лемешев настаивал, чтобы Иван сдал экстерном за последний курс университета и защитил диплом, Иван наотрез отказался, но, не желая огорчать отца и мать, перевелся на заочное отделение.
Он стал очень красив, и на него смотрели на улице женщины, однако ко всем без исключения, так или иначе могущим претендовать на роль его возлюбленной, Иван испытывал физическое отвращение. На свое загорелое, налившееся от нелегкой работы мускулистой крепостью тело он смотрел как бы со стороны и даже с некоторой брезгливостью, не чувствуя никакой с ним связи. Подчас оно его даже тяготило. К счастью, плоть молчала, не смущая душу и разум.
Пробыв десять дней дома, он снова ушел в плавание, на сей раз к берегам Африки. В день отплытия он позвонил в Москву Маше, и она — он понял это по ее голосу — чуть не расплакалась от радости. Его так и подмывало бросить все и рвануть в столицу, но он сумел себя пересилить. Это плавание показалось ему слишком длинным и очень уж спокойным, хотя их судно дважды попадало в жестокий шторм. Он больше не писал стихов, а в свободное от вахты время глядел часами в морскую даль или на звезды.
Ступив наконец на родной берег и посвятив родителям два неполных дня, Иван сорвался в Москву.
Маша была на восьмом месяце. Она открыла ему дверь и вдруг почувствовала, как лицо и шею залила жгучая краска стыда. Пять минут назад она рассматривала в зеркало свою неестественно раздувшуюся фигуру и кусала губы, чтоб не разрыдаться от отвращения к себе.
— Видишь, какая я… ужасная, — сказала она Яну, принесшему с собой, как ей показалось, романтичный запах дальних морей. — Не смотри на меня, а то разлюбишь. Но я тебе все равно очень рада. Я совсем одна — Дима на военных сборах. Пошли на кухню, — в смущении лепетала она. — У меня целый холодильник еды и всяких соков. Устинья приезжает через день с двумя полными сумками, словно я теперь обязана жевать не закрывая рта. Ты еще не был у
— Я поехал с вокзала на кладбище, а потом к тебе. Я не знал, что ты…
Он замолчат и отвернулся в смущении.
— Я сама не знала, что это произойдет так скоро и неожиданно. Идиотка. — Маша усмехнулась. — Но ему я все равно буду рада. И Дима, как ни странно, рад. А ты… ты знаешь про меня и… Толю?
Она смотрела на него широко раскрытыми и будто слегка испуганными глазами.
— Да, — ответил Ян и снова отвернулся.