Можно было, конечно, принимать все, как есть, можно было лицемерить, колеблясь вместе с линией партии, вдрызг проигравшей партию в игре на человеческую жизнь, вместе со всем этим поездом, со скрипом идущим в завтра, но если уж отрицать – надо было всё до последнего пункта. В этом отрицании все четко связывалось, выстраивалось, и получалось, что как ни верти перед собой факты, как ни выкручивайся, – налицо была невероятная историческая Катастрофа, под стать по размаху этому бескрайнему гибельному пространству. Унесла она десятки миллионов безвинных душ. И если Дьявол задумал сократить народонаселение мира, то весьма удачно выпестовал двух своих учеников с усиками. Только у одного был лихой разбойничий чубчик, а у другого – благородный зачес ото лба к затылку.
Надо же было, чтобы событие захватило в пути, когда пространство твоего проживания трясет, швыряет со стороны в сторону с металлическим скрежетом и звоном то ли сцеплений, то ли цепей. Трясло, как в эпилептическом припадке, весь этот слепой и глухой простор, и через всю – в одиннадцать тысяч километров – евразийскую махину шли трещины.
Дьявол по народному поверью является строителем мостов. По ним, чёртовым, поезд летел через Волгу, Оку, Каму в надвигающуюся по всему окоему Сибирь, втягивающую в свою гибель и забвение.
Событие заставало всех и каждого по-разному: в страхе, в запоздалой радости, в оглядке, в неверии. Успокаивал лишь вливающийся в окна солнечный свет, приклонивший голову на лесных полянах. Но время от времени мелькали пыльные городки с непременным архитектурным набором – заброшенной церковью без креста и еще не сброшенными с каменных пьедесталов каменными истуканами развенчанного вождя. От его, знакомой до тошноты, посконной фигуры в суконной шинели, и такой окутывающей их мистически тяжкой тоски можно было лишь спастись, залив горло спиртом, пустить кровь в драке и поножовщине, чтобы не подавиться бесконечно наплывающим и не пережевываемым пространством. А оно крепко держало в своих тисках поезд, который рвался вдаль, надеясь выскочить из этих тисков, свистя с петушиной лихостью, но скука в этих краях без края была обложной и бесконечной.
Встречные рвал воздух с треском и сиреной, которая глохла, задушенная скоростью и пространством. Тысячекилометровая растянутость пространства все более ослабляла душевные связи. Я нырял в сон, проглатывающий за ночь сотни километров, "засыпал" пространство, спал, как птица на ветке, держась пальцами за край полки.
Кувшинное рыло власти.
Просыпаюсь от взрыва пьяных голосов, ревущих песню "Бежал бродяга с Сахалина". Странные какие-то алкаши. Если они после отсидки, то не в ту сторону едут, правда, блатные песни поют.
А за окном все те же леса да леса. Изредка, вдалеке – знакомые силуэты вышек – колокольни острожного мира. Из осторожных негромких разговоров подо мной понимаю, что освобожденные из лагерей зеки едут на запад. И каждого выпускают отдельно и в другое время. Их можно узнать по пепельным изможденным лицам, вздрагивающим от каждого крика, принимаемого ими за окрик.
Заглядываю к проводнице Марусе. Трясется мелкой дрожью: "Вот горе. Надо же, в мой вагон да по мою душу – пьянчуги: начальнички лагерные да шестерки их, помощнички сучьи". – Откуда они. – С какого совещания. – Так может, с горя пьют? Из-за постановления. О культе.
Маруся смотрит на меня расширенными от испуга глазами, вдруг начинает судорожно смеяться: "Ты что, совсем чокнулся? Ну и пассажиры, скажу я вам. Ну и рейсик, одни чокнутые да контуженные".
Под пьяные хоры опять взбираюсь на хоры – осточертевшую мою полку. Лежу на животе, уныло уставившись в эти глухие и пустынные, как кладбища, пространства, которым единственно по плечу – скрывать чудовищные по размаху преступления. И кажется, каждое дерево – надгробье, а длящаяся вдоль полотна бесконечная лесная опушка – край уходящих в даль и тьму омутов легендарно жуткого Государственного управления лагерей, позднее названного Солженицыным "Архипелагом ГУЛАГ".
Памятник всем жертвам ГУЛАГа.
Алкаши в песнях уже добираются до Байкала, священного моря. Вспоминаю описанный Герценом в "Былом и думах" памятник Торвальдсена в дикой скале у Люцерна. Умирающий лев с обломком стрелы, торчащей из раны, – во впадине, задвинутой горами и лесом. Прохожие, проезжающие и не догадываются, что вот, совсем рядом умирает лев. Но разница весьма существенна. Прохожие и проезжие здесь не просто догадываются, а знают о гибнущем рядом многомиллионном льве, но делают вид, что не знают, в душе радуясь, что все это надежно скрыто от глаза горами и тайгой.