Читаем Якорей не бросать полностью

— Сам иди! Чо я тебе — поводырь?

Упоминание о том, что я — некрещеная душа, почему-то обижало. Дело, видимо, было в том, что я знал, как дед, увидев однажды меня в зыбке, закричал: «Чтоба некрещеная душа на моем сыромятном ремешке качалась!»— и обрезал ремешок, на котором была закреплена люлька. Мать едва успела подставить руки — быть бы мне разбитым об пол. Дед был, конечно, пьян и этого не помнил, а я вот запомнил из рассказов матери и за это невзлюбил деда. Ну, не то чтобы невзлюбил, а было обидно — ремешка пожалел!

Несмотря на наши частые стычки и ссоры, дед меня все же привлекал, видимо, своей сильной натурой, колоритной, сказали бы сейчас. От него всегда пахло сыромятной кожей, дегтем и самосадом. Мне нравился этот сложный крепкий запах. Когда я вспоминаю деда, то приходит на память и этот запах, запах моего далекого детства.

Под старость дед совсем ослеп, он так и не смог вылечиться от застарелой трахомы, и сколько отец ни возил его в город к докторам — не помогло. И я водил деда в баню, до которой был он большим охотником. Это был приказ отца, и я не смел ослушаться, но обязанность эта была для меня в тягость, и у нас с дедом часто возникали конфликты. Дед решал спорный вопрос гениально просто: доставал меня батогом куда попадет — по голове, по плечам, по спине. Я выл и плясал от боли, показывал ему язык, который он не мог видеть из-за слепоты, но почему-то видел.

— Я т-те, я т-те, каторжанец, варначье семя! — грозил он батогом, подняв его над головой как меч. — Язык показывать родному деду! В кого токо уродился, неслух!

То, что он видел язык, колебало мою веру в дедову слепоту. По-детски я не догадывался, что он, как и всякий взрослый человек, знал, что мальчишка может показать язык. Я бросал его на полдороге. Теперь понимаю, что поступал жестоко. Но как поздно приходит к нам понимание!

Дед шел, стуча батогом по дороге, нащупывая себе путь, высоко нес голову и не просил никого о помощи. Я все же следил за ним издалека, готовый прийти на помощь, если что стрясется. Каким-то образом он находил дорогу домой, ни разу не сбился с пути. И это меня тоже удивляло, и рождалась мысль, что дед хоть немного, да видит. Но он не видел ничего, на ощупь брал ложку, кружку, хлеб.

Если же у нас наступало перемирие, то дед просил:

— Сбегай-ка наломай мне березовых веничков. Да чтоб береза стояла на сухом месте, на взгорке, на ветру, — наставлял он меня. — Выбери, чтоб лист у ей был с копейку. Мерекаешь? Он, лист-то, у ей шершавый, шибко к телу прилипает. А с той, котора у воды растет, — с той лист для бани не годится — большой и склизкий, как намыленный, по телу скользит, не дерет. А вот, знаешь, растет в Расее дерево, можевеловик прозывается — вот с него веник дак веник! Всем веникам веник! Я бывал в Расее, знаю. У нас ето дерево не растет, морозы его бьют. Вот тем веничком, как рашпилем! Забористо. — С детства втолковывал мне дед банные премудрости, считая, как и всякий русский человек, что баня лечит от всех хворей лучше докторов.

Сам он никогда не болел и в старости был красив, высок, крепок. Голова стрижена под машинку. И эта пегая голова удивляла меня. Среди черной отрастающей щетины было много серебряных пятен разной величины — от копейки до пятака. И я не мог понять, почему дед так странно седеет. Только позднее я узнал, что эти пятна — проломы на его голове. В молодости его убивали несколько раз. Он был красавцем и большим ходоком по женской части. Оскорбленные мужья, выдернув колья из плетней, проламывали ему голову. А поскольку в деревне было немало понесших урон в семейных устоях, то бил и его толпой и бросали чуть живого под забором. Бабка моя — тогда еще молодая и по-крестьянски сильная— тащила благоверного на себе домой. Он отлеживался и уезжал в город на заработки. Плотник был —другого такого поискать.

Через полгода возвращался. На лошади с телегой, с гармошкой, в городской шляпе, иногда и с часами, выпустив серебряную цепочку по животу. Еще издали, с околицы, орал: «Анна, жарь рыбу!» Рыбу он мог есть с утра до ночи и среди ночи тоже. Громоподобный бас его встряхивал деревню, и жители в радостном возбуждении оживали: раз Петр Яковлевич вернулся, то быть гулянке — дым коромыслом.

За месяц он спускал все до нитки, пропивал и телегу, и лошадь, и шляпу. Последней шла гармошка. Все знали: раз Петр Яковлевич пропил гармошку — все, дошел до крайности, пропивать больше нечего. Поил же он всех подряд, не помня зла, не зная гордости, в пьяном угаре все были ему родней родного брата. Кончалась вся эта гулянка тем, что его опять убивали. Оскорбленные мужья, чье число за это время увеличивалось, опять выворачивали колья из плетней и проламывали ему голову. И бабка моя, причитая и проклиная свою долю, тащила его на себе в избу. Он отлеживался, железный организм побеждал, жизнь возвращалась в него, и опять уходил на заработки.

И все повторялось сначала.

Бабка моя, хлебнув с таким муженьком горя по ноздри, не очень задержалась на этом свете, надеясь, что там, где райские кущи, будет спокойнее.

Перейти на страницу:

Все книги серии Библиотека советской прозы

Похожие книги