Вопросы били в самое сердце поэта, и не было в этом сердце ответа на них. Перед глазами вставало по-детски милое, усмешливое лицо Сергея — казалось, белоруса из белорусов, синеокого, такого стройного и ладного. «Не с тобой ли, Сергейка, думали мы об этом народном несчастье — говорили, писали в «Нашей ниве»? Не у тебя ли была мысль перевести, дать в «Ниве» по-белорусски «Огоньки» Короленко — все ради того же: обнадежить отчаявшихся: «Впереди все же огоньки, огоньки!»
Огоньки?
Вперед Купале смотреть не хотелось:
Широкий шлях, он вечно лишь открыт
К шинку, острогу и могиле.
Вот он сидит в такой чайной один, одинокий, никому не видимый, никому не известный, за пустым столиком, с тарелочкой дешевой закуски. Профессор ссужает его, студента, деньгами и на карманные расходы, так вот все они сегодня и пойдут на три немые чарки — на тризну по Сергею.
На радость недругам
и на печаль всем намВозник курган, курган напрасный...
«Напрасный... Я что, осуждаю Сергея?.. — нервно думал поэт. — Да, осуждаю. Зачем он сделал это? Так рано... Так мало успев... А ведь столько было дано!.. — И вновь перед глазами Купалы лицо Сергея. — Удивить! Удивить мир духовностью, этим обратить на себя внимание — этим побеждать». О духовности литературы говорил тогда Сергей, о литературе как о мирном боевом оружии. Но сейчас Купала почему-то только и слышит: «Удивить... Обратить внимание... Не смертью ли удивлять надумал? И так ли уж это напрасно? Напрасно!.. Но если его уже нет, так неужто нельзя что-то сделать, чтобы эта смерть его не была впустую, чтоб служила ненапрасности, чтобы память о нем воевала, сражалась?.. Напишу. О нем напишу!..» Что именно, Купала еще не знает, но что напишет, знает наверняка.
В квартиру на 4-й линии Васильевского острова в тот вечер поэт стучался поздно. О смерти Полуяна профессор еще не знал и недовольно спросил, когда Янка вошел в зал:
— Что это вашей милости не было сегодня на латыни?
Чужой, холодной «вашей милостью», не Янкой, Яночкой профессор назвал Купалу впервые.
— Простите, паночек, — тихо промолвил поэт. — Простите, если можете...
Нелегко было Купале. Но он был уверен: находись Сергей в Петербурге, трагедии могло б не случиться. Ну, хоть бы в январе этого года он сюда заглянул, хоть бы одну репетицию белорусского хора тут услышал, с драм-кружковцами встретился...
А в январе в драматическом кружке было вот что (из воспоминаний Язепа Сушинского — одного из активных участников белорусского литературно-общественного движения в Петербурге): «Завидев Купалу, все бросились к нему. Хлопцы быстро подхватили Купалу на руки и стали подбрасывать вверх, пока не утолили свою радость и восторг». Эту их радость, этот их восторг Купала ой как чувствовал, ой как росли от них его сила, надежда, уверенность! Хоть бы краешком глаза увидел Сергей Полуян этих хлопцев и девчат, хоть бы краешком...
Но из сил, что растили купаловский дух, была еще одна, может, самая главная, упоминания о которой у Купалы нет, да и исследователи жизни и творчества поэта до сих пор о ней не говорили. А сила эта была конкретной, как сам город над Невой.
Петербург Эпимах-Шипилло открывал дверь Янке Купале, Зимний дворец — Распутину, Столыпину, Дубровину, Пуришкевичу. Все они, как и Купала, ходили по улицам столицы, считая ее, конечно же, своей, а не купаловской. Но Петербург был купаловским, ибо Купала с первого дня почувствовал и воспринял его как город Пушкина и говорил с ним, как Пушкин — потому что словами самого Пушкина. И то было праздником — торжественным, полнящим душу красотой и мощью:
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася...
Река неслась, Нева текла и перед Купалой. И Купала поднимал завороженный взор на иглу Адмиралтейства, останавливался перед вздыбленными конями Аничкова моста, перед державным Медным всадником. Он сколько раз уже ходил на Мойку, все посматривая на окна, в которые глядел когда-то сам Пушкин — из комнат на набережную, на улицу, на простой люд...