— Царь Пётр стрельцов ведь не залюбил с тех пор, как в Москве Нарышкиных народ побил… Перед отъездом за рубеж повелел разослать виновных по дальним местам, под Азов, а иных стрельцов на западные заставы. В Москве больше «потешные» солдаты оставались. Тут кормовые деньги стрельцам наладились задерживать, они и зароптали, стали искать царские вины. Вспомнили стрельцы и то, что в Азове Лефорт гнал их на убой туркам без ума и жалости. А ему что, немцу, ему православного не жаль, абы перед царем выслужиться. Роптало воинство: много иностранных офицеров-нахлебников стало, русского человека не чтут!
— И что же?
— Ну, что… Сошлись выборные от полков, пошли в Москву со своим челобитьем. Тут бояре испугались, закричали о бунте. Меж тем стрелецкие полки подошли к Новодевичьему, где пребывала царевна Софья. Был бой — побили из пушек стрельцов. И начался скорый розыск. Кой-ково казнили. И уж утихомирилось с обеих сторон, а тут двадцать шестова августа прискакал из-за рубежа царь и начал дикую расправу. До двух тысяч, однако, свезли в день именин Софьи Алексеевны и стали пытать в четырнадцати застенках.
— А что патриарх?
— Пришёл к царю Адриан с иконой, просил о милосердии к стрельцам, только Пётр его вон выставил!
— Это патриарха-а…
— А что от немецкого школяра ждать, патриарх ему не указ! Закуролесил царь в лютой жесточи.
Помолчали, повздыхали: какие неслыханные времена пошли!
— Казни видел?
Иван Васильевич кивнул.
— Ходил, смотрел. Привели первых два ста. У Покровских ворот Кремля объявили вины несчастных… До октября более семисот головушек стрелецких смахнули. Царь-то наш правосудный… Аки дьявол сам рубил головы, бояр заставлял пятнать себя кровью, а тот смерд, Меньшиков, как сказывали, хвальбу распускал, что сам-то он отсёк двадцать голов. А царевне Софье-то братец какую казню иезуитскую придумал: почти двести стрельцов у стен Новодевичьего монастыря повесил, а троих противу окон её кельи — любуйся, сестрица! До чево же пал православный царь… Сам палачествовал, сам боярам бороды ножницами кромсал — чести лишал!
— Дожили! Далеко пойдёт…
И опять тяжёлые вздохи на крылечке, долгое молчание…
Для казни второй партии стрельцов прислали из Москвы в Арзамас стольника Михайлу Арсентьева и подьячего Новикова. К ним подручными определили арзамасских подьячих, стрельцов и даже рассыльщиков.
Опять же за Выездной слободой застучали топоры: ставили виселицы и рубили помост для палаческих трудов.
К месту казни пришли тихие посадские из города, выездновские, кичанзинские, веригинские мужики и бабы. Не отстали от соседей и красносёлы.
… Стрельцы винились перед народом, прощались с миром. Кланялись на все четыре стороны по заведённому обычаю и безропотно шли к виселицам и топору.
А в Москве царь Пётр с великим пьяным размахом праздновал победу.
Вскоре арзамасцы узнали о другом: овеянное славой многих громких военных побед исчезло в Московском государстве славное стрелецкое воинство. По западному образцу царь ввёл бесправную казарменную солдатчину…
В предзимье 1699 года Иоанн пришел в Красное: сторонне передали, что родитель мается хворобою, вроде крепко заплошал.
Недужество и впрямь уложило Фёдора Степановича.
Как ни остерегала Агафья, выпил, будучи в потном разморе, молочка холодненького и — надо же такое: схватило горло, опухло, и вскинулся страшный жар. Этот стойкий жар и обессилил вконец, смял даже и сознание, а когда чуток получше стало, пришлось признать: вот она, жизнь-то наша, аки свечечка: дунет ветерок — и сгаснет огонёк…
К хвори добавилось и другое. Впервые, однако, так сильно затосковал по сыну-большаку. Эта тоска особо расслабляла. Прямо, без увёрток признался себе, что пришла незваная старость.
Едва Иоанн порог родного дома переступил, едва поклонился родителям, как Агафья, едва ли не со слезой, стала жалобиться:
— Я ли не упреждала! Как можно, Федюша, а он же сам с усам, ему всё нипочём, а сам, гли-ка, сединовцем стал.
Иоанн присел на кровать. Фёдор Степанович ухватился за ладонь сына и долго её не выпускал, счастливыми глазами смотрел на великовозрастного любимца.
Иоанн жалел отца, а боле того мать. Сестра Катенька готовилась к свадьбе, младший брат давно ушёл в чужой дом, детей наплодил. Заметно постарела и родительница, одна рука у нее стала трястись, да и одышкой мается. А как преж, бывало, большие печные горшки ворочала ухватом, как лохани и кадушки в её сильных руках вертелись — любота!
Посидел у изголовья родителя. Фёдор Степанович принялся бодрить сына:
— Я тут что-о… Я на Агафьиной заботе, а вот ты за долгие-то годы натерпелся в одиночестве. Присылку твою о болезни читал.
— Не потаюсь — претерпел многая. Но и то сказать: слабости человеческие изживал в пустыни. Крепок ваш постав во мне…
— А дух-то твой мало ли томился. Не без тово!
— Богу служу, Бог и поддерживал над бездной. А было, однажды уж падал в неё, в такой слабости тела доходил, в беспамятстве и себя не помнил…
Отец тихо, торжественно признался:
— В монастырь уйду. В твой, в Введенский. Пора и мне возняться над собой, приготовить стезю ко Господу.