…Я сказал Столярову, что согласен работать над ролью дьячка. На мое сомнение, выйдет ли у меня эта роль, он ответил скупо:
— У подлинного таланта должен быть крепкий фундамент — труд. Будем работать. Ты обязан полюбить этого дьячка, как себя. Не ищи в нем одних лишь дурных и комических сторон. Ищи в нем человека. Он смешон в своей трагедии. А трагедия у него большая: он верит в то, что жена его в сговоре с нечистой силой, ведьма! Но она красивая, пышная, он ее любит. Она же, как ведьма, заманивает к себе молодых мужчин. Его сжигает ревность, может быть, равная ревности Отелло. И если мавр в своих страданиях по-человечески трагичен и высок, то этот — смешон. Низок и смешон. — И вдруг, точно произошла вспышка, Столяров в одно мгновение преобразился: согнулся, один глаз прищурен, другой расширен, подвывающим голосом дьячка он произнес: — «О, безумие! О, иудино окаянство! Коли ты в самом деле человек есть, а не ведьма, то подумала бы в своей голове: а что, если то были не мастер, не охотник, не писарь, а бес в их образе! А? Ты бы подумала».
На роль дьячихи Раисы Ниловны Столяров назначил Нину Сокол. И пока мы вникали в сложную, тоскливую и страшную жизнь церковной сторожки, пока добирался я до существа маленького человечка, распознавая природу его душевной трагедии, на земле все шире и глубже разыгрывалась трагедия народов.
Германские войска, разгромив польскую армию, захватили Варшаву. Правительство Польши бежало. Советские вооруженные силы пересекли польскую границу, чтобы вызволить из панской неволи украинских и белорусских братьев. Польское государство перестало существовать. Англия, Франция, а затем и Канада объявили войну гитлеровской Германии. Все больше государств втягивалось в битву. На севере, со стороны Финляндии, как вызов, прозвучали орудийные залпы по нашей территории, и война для нас стала непреложным фактом, хотя была она еще отдаленной, как бы нереальной: сводки Ленинградского военного округа, коротенькие и скромные, еще не поражали воображения, не потрясали.
В нашей семье финскую войну почувствовали через Никиту Доброва. С момента нашей ссоры на пароходе он заходил к нам всего один раз и то без меня. И сейчас, когда он встал на пороге, я его не узнал.
Он был одет в новую, еще коробившуюся на нем грубошерстную шинель, на голове — буденновский островерхий шлем; у рукавиц указательные пальцы были отделены, чтобы можно было стрелять на холоде. Выражение лица было какое-то незнакомое, обеспокоенное, глаза казались не синими, а серыми. Увидев у нас Тоню, он в нерешительности постоял у двери, точно намеревался уйти назад, потом неловко приложил руку к шлему. Тоня схватила его за рукав и потащила на середину комнаты.
— Ты на фронт? — спросила она шепотом и побледнела.
— Значит, и Андрей там. Какие там тренировочные полеты! Воюет. — Она опустилась на диван, словно ноги отказывались служить ей. Никита просительно посмотрел на нее, губы его не слушались.
— Может, и не там… Зачем тревожиться преждевременно. — Он снял шлем, голова его была острижена под машинку.
— Раздевайся, — сказал я.
— Некогда. Я с эшелона. Тетя Таня где?
— За хлебом ушла. Тоня, выйди, позови.
Я высунул голову в форточку — посмотреть, не идет ли мать. Повернувшись, я увидел, как Никита, торопливо взяв со спинки дивана Тонину в узорах варежку, сунул в карман шинели. Я сделал вид, будто не заметил…
— Чего стоишь? Сядь.
Никита взглянул на часы и присел на стул не раздеваясь.
— Помнишь, Дима, того подполковника из военкомата?.. «Не рвитесь в Испанию, погодите, своя война не за горами». Прав ведь он оказался.
Я чувствовал какую-то неловкость перед ним: вот он уезжает на войну, а я остаюсь — учить никому не нужную роль дьячка…
— В Испанию просились мы трое, а в Финляндию уезжаешь ты один…
— Уж не завидуешь ли ты мне? — Никита как бы нехотя усмехнулся. — Чудак. Значит, для белофиннов из нас троих достаточно меня одного.
— Не могу понять, почему именно тебя призвали? Ты работаешь, учишься, стахановец…
— А другие разве не работают, не учатся? — спросил Никита. — Если бы тебя спросили: пойдешь ты на войну или нет, разве ты отказался бы?
«Не знаю, — подумал я. — Я как-то не ставил себе такого вопроса… Конечно, пошел бы».
— Боишься немножко?
Никита помедлил, улыбнулся и ответил уклончиво:
— Война — это большая работа. А к работе меня приучили с детства.
Пришла мать. Она с порога заглянула в комнату, спросила:
— Кто это у нас? Никак, Никита? Батюшки, на войну, знать! — Сумка с хлебом выпала у нее из рук.
Никита встал, выпрямился и оправил шинель под ремнем:
— Проститься пришел, тетя Таня.
Дрожащими руками мать развязала концы платка. Она прижалась щекой к грубому рукаву его шинели, прошептала:
— Головушка ты моя… Некому тебя проводить, некому благословить на дорогу — матери-то нет рядом. Разденься, садись, я тебя горячим чаем попою, хлеб вон мягкий, теплый…
— Мне идти надо, — сдавленно сказал Никита; в глазах его блеснули слезы.
Мать тоже заплакала.
— Ну, храни тебя бог!.. Зря не бросайся, сынок, береги себя…