В пыли, в грохоте, с демонстративным вызовом, презирающим преграды и опасности, катилась бронированная фашистская рать, подавившая своей тяжестью многие народы Европы. Сотрясая землю, шли тяжелые танки с высокими башнями и желтыми крестами по борту. Мчались грузовики с пехотой; солдаты сидели в кузовах аккуратными рядами — два ряда спинами друг к другу, два ряда лицом к лицу, как на параде. Неслись, обгоняя грузовики, легкие офицерские, штабные вездеходы. Тягачи и бронетранспортеры везли пушки и минометы. Летели, сигналя, санитарные автомобили. На фоне стремительного движения машин кони-тяжеловозы с мощными шеями, широкими, развалистыми крупами, сильными, мохнатыми у копыт ногами и куцыми хвостами казались медлительными; они тащили крепко сбитые линейки и крутые фургоны. Шли нестройными группами солдаты в серо-зеленых формах с закатанными по локоть рукавами, с воротниками нараспашку, без касок. Явственно слышалась чужая, опаляющая слух гортанная речь. На одной из линеек был включен радиоприемник, питающийся от сухой батареи. Красивая и радостная танцевальная музыка оглашала унылую, скорбно примолкшую местность, окропленную жиденькими лучами восходящего солнца. Солдаты оживленно смеялись, подпевали и пританцовывали на ходу — не война, а раздольная, веселая прогулка!.. Весь этот нескончаемый и неудержимый железный поток алчно и нетерпеливо стремился, жадно пожирая километры, в глубь моей земли, к сердцу Родины — к моему сердцу.
На теле не оставалось места, где бы ненависть не приложила свое огненное клеймо. Я весь горел. Именно в этот момент родилось и чугунно затвердело лютое, мстительное чувство и непреклонная уверенность: придет час — и как же полетят с плеч эти гордые головы с заносчиво вздернутыми подбородками, с напомаженными прическами!.. Только бы дожить до этого часа!..
На минуту движение прервалось, пыль осела. Я увидел на том краю дороги мальчика лет шести или семи. Он стоял на самой кромочке у канавы в длинном, до пят, должно быть, отцовском поношенном пиджаке. Руки его были подняты вверх. Один рукав сполз к плечу, оголив худенькую белую ручонку, второй, закрыв кисть, тряпкой свисал книзу. Мальчик сдавался в плен на милость победителей. Неподалеку от него, в кювете, неподвижно лежала женщина в пестренькой полинялой кофте, очевидно, его мать, раненая, обессиленная или убитая. Горькая, свинцовая спазма намертво сдавила мне горло. Глухой, отчаянный крик вырвался из груди. Я поднялся и, не пригибаясь, пошел от дороги прочь. Я плакал. Никогда не изгладится из моей памяти этот мальчик в отцовском пиджаке, с худеньким личиком, отмеченным недетской суровостью и скорбью, молящий о пощаде и помощи. Он всегда будет стоять перед глазами как живой укор, и в минуту усталости заставит собрать последние силы и встать, чтобы насмерть биться с врагом.
Над шалашиком по-прежнему звучала неумолчная и скрипучая сорочья трескотня. Щукин и Чертыханов давно проснулись, позавтракали, оставив мне мою долю молока, и ждали, недоуменно гадая, куда я мог исчезнуть, не предупредив их.
— Да вот он! — обрадованно воскликнул Прокофий, когда я из осинника вышел на поляну. — Явился, как по нотам! Я говорил вам, товарищ политрук… А вы подумали… — Он не сказал того, что думал политрук, осекся, смущенный, сел и стал укладывать и увязывать вещи в плащ-палатку.
— Что ты подумал? — спросил я Щукина, садясь с ним рядом. Политрук вычищал носовым платком пистолет.
— Что я подумал?.. — Щукин, прищурив левый глаз, смотрел в канал ствола; он не пытался увиливать или хитрить. — Знаешь, Митя, сейчас такое время, когда человек вдруг так повернется, что только ахнешь… Помнишь Смышляева?..
— Нет, не убегу, — сказал я спокойно, почти безразлично, давая этим понять, что об этом не только говорить, но и думать нелепо. — Некуда бежать, дружище, кругом фашисты…
— А что я вам говорил! — опять вмешался Прокофий; он был настолько безмятежно спокоен, его лицо с облупленным носом так сияло, словно находился он у себя на калужской земле, в беззаботном путешествии, а не затерянный во вражеском обруче где-то на границе Белоруссии и Смоленщины. — У меня, товарищ лейтенант, собачий нюх на людей. Я еще издали чую, чем от кого тянет. От одного барской заносчивостью попахивает: «Как стоишь перед командиром? Устава не знаешь!.. Я тебя научу!..» Война идет, а он собирается меня учить, как стоять!.. От другого хвастовством разит за три версты: «Я, да у меня!» — одним махом семерых убивахом. От третьего трусостью воняет. Не просто трусость, — с кем такого греха не случается! — а трусость с расчетом: другого послать, а самому за его спину спрятаться… А вот от вас, товарищ лейтенант, пахнет вроде как от полыни, горьковато, но уж очень знакомо…
— Помолчи, Прокофий, — попросил его Щукин тихо.
— Слушаюсь, — с готовностью отозвался Чертыханов, ничуть не обидевшись, и занялся своим делом. Щукин, видимо, был обеспокоен моим удрученным, подавленным видом.
— Где ты был?