Но второй голос несмело возражал: «Погоди, ведь никто еще не сказал тебе, что ты неспособен. Пока все шло нормально и благополучно; были удачи — тебя хвалили, были срывы — тебе мягко намекали на них, помогали подняться. Ты слишком многого требуешь, много раздумываешь о будущем, не лучше ли жить настоящим? Кончай школу, переходи на киностудию, жди своего счастья…» И сомнения опять брали верх: «Сколько его ждать, год, два? Можешь прождать всю жизнь и не дождаться. Вспомни-ка Яякина… А он не один такой. Когда-то они снимались, даже были любимыми героями зрителей. Теперь о них забыли. Они так и состарились, числясь на учете в актерском столе студий, подвизаясь в «массовках» и «групповках», и зависть к чужому «везению», сознание несправедливости, как червь, источили душу, а некоторые из них, безвольные и неустойчивые, сделались пьяницами…»
Домой я пришел изнуренный своими думами и сомнениями, не ужиная, лег в постель и укрылся с головой одеялом. Но заснуть не смог, встал и долго ходил по комнате, не зажигая огня. Месяц будто висел перед самым окном, подобно фонарю, огромный, круглый, налитый белым студеным светом, и в комнате все пылало, все вещи, казалось, были пропитаны этим светом, и тоже сияли, а графин на столе был полон голубой воды.
«Однако какого же я дал крюку — четыре года! — думал я. — Эх, Сергея Петровича нет, посоветоваться бы… К Никите разве сходить? Но поймет ли он меня? Опять скажет, что я циркач-трансформатор, что нет во мне стержня… Надо сходить к Столярову. Что он скажет».
— Что ты маешься, ложись, — тихо, участливо сказала мать. Я послушался.
И утром по неповторимому запаху я ощутил, что мать рядом. Согнав с меня кота Матвея, она присела на стул у моего изголовья и тихонько коснулась рукой моих волос. Она не выпытывала, какую задачу я решаю, но, видимо, чутьем постигая, что мне тяжело, старалась помочь своим участием, лаской.
— Ты все говорил что-то во сне, часто-часто… — сказала она озабоченно. — Не горячись, сыночек; ум хорошо, а два лучше: пойди-ка к кому-нибудь, кто постарше да поумнее, и потолкуй… Все обойдется, ты только голову не вешай, веру в себя не теряй… Вот отец, бывало… Чем тяжелей ему, тем он веселей делался. Нарочно. Погляжу на него, и мне вроде легче станет…
Память мгновенно подсказала слова отца: «Случилась беда — не плачь, карабкайся кверху…» Я улыбнулся: что же остается еще, как не карабкаться! Я взял руку матери, жесткую, уже в морщинах, прижал к своей щеке, как в детстве, и полежал немного с закрытыми глазами, чувствуя, как прибавлялось во мне силы и уверенности. А в раскрытое окно звонким, неудержимым потоком стремился весенний солнечный свет…
Я дошел до Таганской площади и из телефона-автомата позвонил Столярову. Работница ответила, что у Николая Сергеевича ангина, он лежит в постели, но что прийти к нему можно, только нельзя давать ему говорить много. Через час она отворила мне дверь, провела в столовую и велела подождать, пока от больного не уйдет врач. Комната была высокая, но тесная. Кроме стола и буфета с посудой, в ней стояли шкафы и полки с книгами; книги лежали также на стульях, были свалены на пол в углу; от обилия книг и создавалось впечатление тесноты и беспорядка. На глаза мне попался номер журнала «Нива» за 1908 год. Первая страница его была заляпана нелепыми объявлениями, рекламировался коньяк какого-то Шустова, ниже было нарисовано сытое лицо господина с усами, похожими на большие рога, и написано: «Красивые усы — мечта всякого юноши с пробивающимся пушком на губах и бороде. При употреблении Перуин-Пето через удивительно короткое время вырастают длинные пышные усы и борода. Успех поразительный!» Я усмехнулся: вот это действительно высокая мечта, ее разве мне только не доставало… Фу ты, глупость какая!
Врач вышел, и Николай Сергеевич позвал меня к себе. Потерявшись на широченной тахте, он лежал с завязанным горлом, желтый, какой-то горестный, похудевший; на висках поблескивала седоватая щетина — видно, долго не брил голову; и только неугасимо горели глаза, еще более жгучие, пронизывающие. Он улыбнулся, не разжимая губ, и взглядом пригласил сесть. Я выложил ему все, что передумал за последнее время. Николай Сергеевич молчал, устало прикрыв глаза и протянув поверх одеяла руки, будто уснул. Потом он сказал тихо, с длительными паузами:
— Я тебя понял… Боюсь, что скажу не совсем то, что тебе нужно… Дело очень тонкое, щекотливое… Дай подумать…
Он прикрыл ладонью глаза и лоб, как в тот вечер, на экзамене, когда я, растерянный, предстал перед ним впервые; и сейчас сквозь пальцы пробивался тот же горячий блеск.
— Понимаешь, Дима, — заговорил он опять, осторожно откашливаясь, чтобы не вызвать боли, — в искусстве невозможно жить сомнениями… нельзя все время гадать: годен, негоден… Необходима фанатическая вера в то, что ты рожден для сцены, для кино…
— Многие так именно и думают, — заметил я, — а между тем они бездарны. Сердобинский, например, Аратов.