— На завоеванной нами территории создается русская добровольческая армия, которая пойдет бок о бок с великой германской армией на разгром большевизма. Нам не нужны в этой армии такие трусы и предатели, как этот Смышляев. Нужны такие, как вы, умные, сильные и храбрые. Это будет для вас самый благоразумный выход из уже проигранной вами войны!.. — Он ждал, не спуская с Никиты пристального и какого-то алчного взгляда.
В это время к крыльцу подкатила легковая машина, и в класс, широко распахнув дверь, ввалился шумный, подвыпивший офицер, розовый, с тугими щеками и светлыми глазами. Он обеими руками прижимал к груди шесть винных бутылок с яркими наклейками. Обер-лейтенант что-то оживленно выкрикивал по-немецки и заливисто, по-девичьи смеялся. Никита из всех слов понял только имя, с которым обер-лейтенант обращался к майору: Гейнц. Майор сидел с каменным лицом, не отвечая на приветственные возгласы приятеля. Затем он встал и, подойдя к офицеру, молча отвесил ему пощечину. Обер-лейтенант оборвал смех, часто замигал белесыми ресницами, пятясь к двери; одна бутылка выпала из рук, тупо стукнулась об пол и с хлюпаньем разбилась. По полу расползлась лужа. Помещение наполнилось пряным запахом ликера.
— Болван! — выругался майор, садясь опять за стол. — Кому сражения, осколки в грудь, а вот таким — вино…
Никита смотрел в окно. За дальним лесом взошло солнце. На душе стало пусто и щемяще-тоскливо. Но майор, закурив сигарету, подошел к окну, заслонил широкими плечами и далекий лес и взошедшее молодое солнце. Никита видел теперь только его спину, туго обтянутую френчем, маслянисто отсвечивающие волосы на крепком затылке и руку с сигаретой на пояснице; на среднем пальце желтело обручальное кольцо. Майор долго стоял так, о чем-то думая.
— Вы совершили тягчайшее преступление, — сухо проговорил он, не поворачиваясь. — Мы вас расстреляем.
— Я знаю, — спокойно, почти равнодушно сказал Никита.
Майор круто, на каблуках обернулся, удивленно смерил его глазами.
— У вас, Добров, еще есть время подумать. Посидите, покурите, подумайте: глупо же, черт возьми, отказываться от жизни!
Никита встал, содрогаясь от ярости, и хрипло, задыхаясь, проговорил ему в лицо:
— Да, мне очень хочется жить. — Он думал только об одном: не показать вида, что ему страшно. А ему было страшно до тошноты, до дрожи в ногах. — Но это не имеет значения. Борьба идет такая, что победа в ней достается часто ценою этой самой жизни. Я жалею, что не увижу, когда наша армия, народ наш разгромят ваши дикие орды. Мы выжжем вас, гитлеровскую армию, как чуму. Ух, как я ненавижу вас… шакалы! — почти со стоном вырвалось у него.
Майор как будто чуть очнулся от его шепота, налитого лютой яростью. Затем, громко стуча каблуками, вышел из класса, сохраняя прежнюю сдержанность и спокойствие.
Никита опустился на парту и положил голову на сомкнутые руки. Он сидел так, в забытьи, до тех пор, пока в класс не ввалились веселый обер-лейтенант с пылающей от пощечины щекой и два солдата. Обер-лейтенант был еще более пьян и от этого еще более шумен и развязен.
Никита с трудом поднялся и, чуть покачиваясь, двинулся к выходу. Он вдруг почувствовал, что его клонит мучительная, тяжелая усталость. «Это смерть камнем повисла на шее и тянет меня к земле», — подумал он и содрогнулся. На фронте смерть приходит всегда внезапно, нежданно: она коварно, издевательски хохочет над слабыми, безвольными, трусливыми. Вот и сейчас смерть в облике пьяного офицера ступает по пятам и хохочет. Но над ним, Никитой, ей не придется позабавиться, он не станет ползать на коленях перед ней, не станет вымаливать у нее крошечку жизни. Хотя ему и хочется жить…
Никиту вывели за дровяной склад, в школьный садик. Там уже были вырыты три ямы-могилы. У могил стояли красноармеец и колхозник, — их сделали соучастниками бежавшей Нины Сокол. Старик с седенькой клочковатой бородкой суетился возле четвертой ямы, лопатой выкидывал из нее желтые глинистые комья; глина налипала на сандалии, и он то и дело счищал ее с подошв острием лопаты. Когда подвели Никиту, старик выпрыгнул из ямы и с готовностью встал спиной к ней, вытянул руки, сухонький, расхрабрившийся, как петух, и от этого еще более жалкий.