Мне предстояло перекантоваться до вечера, не привлекая излишнего внимания стражников. Пошатываясь, я плелся по Александровскому саду. Посидел у памятника Пржевальскому. Покоритель Кавказа и Азиатских степей задумчиво смотрел через спину бронзового верблюда, и я заново поразился его необъяснимому сходству с «отцом народов». Что ж, каждый «отец» был чьим-то сыном. Но стоило немного отвлечься, и шаманская защита слабела. Редкие прохожие глазели на мои пыльные, босые ноги.
Обогнув Адмиралтейство, я вышел к Петропавловке.
С Нарышкина бастиона уныло ухнула пушка — полдень. У серой стены Алексеевского равелина бронзовые, олимпийски спокойные нудисты лениво бросали мяч.
На узком песчаном пляжике загорающих было немного. В мазутном песке копошились откормленные чайки. Речной, пахнущий рыбой ветер сдувал с тела жар и испарину болезненной сытости. Я расстелил куртку и улегся на обожженную спину, впитывая солнце белой татуированной грудью. Под моей правой ключицей синело аккуратное веселое солнышко, таким его рисуют дети на асфальте. Под левой — округлый волнистый знак, обозначающий луну. Моим настоящим украшением были знаки, напоминавшие веточки скандинавских рун, вытатуированные крупно и тщательно. Это было название рода и мое шаманское имя, под которым я значился в некой небесной метрике.
Когда-то я ненавидел татуировки — теперь расписан сам, как туземный божок, на зоне эта почти сплошная роспись называется «испортиться до талого». Что творилось у меня на спине, я даже ни разу не видел, но, по словам очевидцев, именно там пролегала моя «шаманская тропа», так что я вполне мог самостоятельно камлать и лечить хворобы души и тела пеплом очага и оленьей кровью. Но настоящее шаманство невозможно без особого священного безумия, северные шаманы называют его «менерик».
Неподалеку две девчушки-дощечки загорали топлесс и потешно корчили из себя европеек. Я немного разволновался от близости запретной белизны, предназначавшейся к тому же не для меня, а для гогочущих иностранцев. Девчонки еще некоторое время хихикали, словно гимназистки в зоопарке, обсуждая меня, «хипповатого неформала», а я лежал и вспоминал, как впервые увидел обнаженной Ее.
В то незапамятное лето, когда я и мой дружок Ляга были отвратительными прыщавыми подростками, наши щекотные, едва пробившиеся страсти представлялись нам разнузданными и развратными, но как целомудренны и дики мы были внутри.
Бережки, куда нас ссылали каждое лето, были просто стариковскими выселками. Ляга жил у бабушки, а я был сиротой и двоюродная тетка почти задаром сплавляла меня к «хозяйке» Филидоровне, «Помидоровне», как звал ее остроумный Ляга.
— Эй, Бледный Лис, хочешь увидеть русалку? — ухмыляясь, предложил мне Ляга.
— Утопленницу, что ли?
— Живую, с сиськами! Приходи ровно в шесть на запруду. Охренеешь!
Маленький толстенький Ляга уже тогда фантазировал с размахом молодого Гоголя.
— Залезай выше. Будет лучше видно, — Ляга, покраснев от усилия, лежал на крепком суку прибрежной ветлы, пытаясь подтянуться. Я, сухопарый и быстрый, как белка, устроился в корявой развилке ствола. Река оказалась внизу, под нами.
— Смотри, плывет…
Под нами протекала быстрая, полноводная Варяжка. Стремительное течение заворачивалось в буруны, и лишь у берегов вода текла лениво, цепляясь за осоку и камыши. Цвет воды был, как темное стекло; обычное дело для торфяных, равнинных рек, вытекающих из ледниковых болот.
Вдоль стремнины на спине, раскинув руки, плыла девушка, скорее, девочка. Вода сама несла ее мимо нашего дерева. Размокшие русые волосы, очень длинные, совсем русалочьи, плыли впереди нее, сплетаясь с волной. С жадностью троглодита я смотрел на ее робкие, едва взошедшие груди, округло омываемые темной волной, на юный, запавший живот с пушком внизу. Проплывая под ветлой, она словно распахнулась, играя с рекой. В этот миг я почти умер…
Я задохнулся от ужаса. С новым, пробудившимся во мне зрением я разглядел тайну и совершил страшное открытие: эта девушка, похожая сверху на серебристый ивовый лист, и ее бездонная, как небо, красота не нужна в мире. Ее нагое, безгрешно раскрытое тело — источник адских мук. Тогда, я, конечно, не мог сформулировать и сотой доли своих чувств, но роковое видение, полыхнув молнией, в куски размолотило небо моего отрочества, и на меня обрушилась космическая тьма.
Не помню, как я слез с дерева и, зажав голову ладонями, кинулся прочь. Я ненавидел Лягу: он видел то, что было даровано мне, мне одному.
Позже я вспомнил, что в отдалении зычно лаяло мохнатое чудовище. Огромные черные псы жили в лесничестве. Должно быть, она была внучкой лесника.
Всю зиму я истязал себя воспоминаниями. Запирался в ванной, вызывал в памяти серебристый призрак и исступленно любодействовал с ним.
Очнулся я от вечернего холода. В Петербурге всегда холодно… Пляжик опустел. Развратные сильфиды, подарившие мне молодое волнение и молодые воспоминания, испарились в последних лучах заходящего солнца. Время было искать в каменных катакомбах Лягу, вернее, Александра Семеновича Ляховицкого.