«1‐го апреля, в день “заседания” у нас, мне позвонил Еремин. Ряд профессоров, к которым принадлежал и он, заручался перед лишением достоинства поддержкой своих товарищей, а эта поддержка выражалась в том, что и они должны были идти на бесчестье добровольно. Еремин называл такую поруку “благоразумной согласованностью действий”. Он предлагал “разумно” отказаться “кое от чего” во имя отстаиванья основного. Но я не доверяла ему, как каждый из нас не доверяет друг другу. Это могла быть и провокация. Ни в одном человеке нельзя было быть уверенным, что он не тайный доносчик.
Его разочарованье было велико, когда он узнал, что я больна и не приеду. Все требовали от меня, чтоб я и больная приехала. Говорили, что никакая болезнь приниматься в расчет не будет. Наш декан [Р. А. Будагов] утверждал, что больных людей вообще не бывает, что болезни не существует иначе, как в воображении людей. Действительно, кроме меня, все больные прислали на эту экзекуцию официальные письма с извинениями и отреченьем. Это были те самые лица, которые проходили опозориванье накануне в Академии. Но их заставляли повторять самооплеванье по много раз, в различных учрежденьях, сегодня в одном, завтра в другом, устно и письменно, пока не добивали их и не приводили в состояние полного морального маразма, как в застенках, где так же, только физически, поступали с политическими заключенными.
Ужасно, рассказывали мне, было на филологическом факультете в этот вечер 1 апреля 1948 года. Сколько предшествовало этому телефонных звонков, сколько “сигнализировали” мне, предупреждали, нервно передавали слухи, подготовленья, вести – об этом и говорить нечего. Я оставалась инертной.
Все присутствовавшие на моральной этой экзекуции находились в состоянии тяжелой душевной тошноты. “Этого заседания, кто его пережил (говорили мне), забыть уже нельзя на всю жизнь”. Еремин и Пропп выступали так, что им “нельзя подать руки”. Они спустились, махнув на все, к самому дну. Лакейским, молящим тоном они сознавались во всем, чего не совершали. С мужественным достоинством отбивался Эйхенбаум. Но ко времени опубликованья отчета этого заседанья в прессе и его заставили прислать письмо с полным отказом от своей чести. Покаянно выступал Шишмарев. Впрочем, Веселовского, своего учителя и родственника, он не называл. Выйдя в перерыве в коридор, он подошел к группе товарищей и сказал:
– Ну, я сделал все, что мог. Одно еще осталось – но этого я сделать не в состоянии: отречься от Веселовского!
Однако он сделал в письменной форме и это. Что заставило его, старика с трясущейся головой и катетером, академика, честного и чистого человека, совершить этот позорный поступок?
Структура заседанья была такова: сначала выступил Дементьев с разносом всех присутствовавших, а те затем выступали друг за другом и бичевали сами себя. Ни один довод рассудка, ни одна мотивировка “за” не допускалась. Обстановка была грозная, карательная. Слова звучали, как орудия уничтоженья. Атмосфера была напряженная, накаленная, люди уничтожены и до последней грани подавлены.
В таких условиях даже советские люди не шли брат на брата. Каждый выступал за самого себя.
Единственное исключенье составили Морева (Вулих по мужу-профессору[220]
) и… мой Тронский. Морева-Вулих действовала по наущению партийной организации, которую науськала она же сама. Тронский выступал доброхотно»[221].