Тузик, роднуля! Наши дела развели, видимо, для того, чтобы снять твои показания, доказывающие мою полную невиновность. Как быть?
Меня явно хотят посадить на три года. Поэтому: не отступай от своих показаний, которые ты дала в декабре, особенно на суде. Я требую сейчас очной ставки с тобой и буду требовать твоих показаний на суде (у меня). Только твердость и последовательность твоих показаний могут спасти меня.
На вопрос, откуда я знаю о твоих показаниях, я буду отвечать: через баланду. Попросил баландеров передать тебе привет, а ты в ответ сообщила мне о своих показаниях. Было это где-то в январе.
На всякий случай, если тебе не дадут говорить в мою защиту, то мне нужно иметь на руках записку от тебя. Напиши ее в виде письма ко мне и сообщи, как и почему ты спрятала на стеллаже между окнами завернутую в фольгу анашу (4-я полка снизу) и когда ты надевала мою дубленку.
Помни, после [моего] суда эти твои показания уже не будут иметь значения. На это, видимо, у них и расчет.
Итак, мне нужно от тебя письмецо ко мне – твое признание – как документ, как свидетельство.
Мой бесконечно родной, мой добрый и несчастный Тузик. Я ежедневно и еженощно думаю о тебе. Сколько бы лет мы ни получили, где бы мы ни были – я всегда с тобой. Если освобожусь, сразу же найду тебя. Держись, роднуля. У меня все в порядке: здоров и бодр.
Ко дню рождения твоему (прошедшему) – эти мелочи.
Очень жду ответа.
(Напиши, где тебя задержали: на улице, во дворе или парадной; показала ли ты, что шла в квартиру 51?)
Понимал ли Константин, что любая записка в тюремных условиях – операция рискованная? Понимал ли он, что такой сокамерник, как Фима Розенберг, – не лучший сообщник в столь тонком деле? Понимал ли, что его записка, как и любая «малява», легко может стать добычей оперчасти?
Да, он все это понимал, но не видел других вариантов, и отсутствие альтернатив придавало ему смелости в осуществлении задуманного. Но он явно недооценивал возможных последствий в случае неудачи. Содержание записки казалось ему безобидным: он не видел в ней ничего такого, что может навредить ему, тем более Светлане – ведь суд над ней уже состоялся. К тому же просит он всего-навсего подтвердить ее собственные показания, данные ею на суде и отраженные в материалах ее дела, а также просит не менять их в будущем. Пояснения насчет фольги и дубленки – это как бы напоминания, но важные, поскольку для него оставался нерешенным вопрос, признала ли она оба эпизода из его обвинения или только один (отсюда и слова про дубленку).
Что мы можем сказать сейчас об этом замысле подследственного? Конечно, Азадовский был дезинформирован (то есть еще хуже – он был начисто лишен любой информации, кроме неясных намеков от Хейфеца и скудных сведений от сокамерника) и, кроме того, деморализован. Он пытался действовать и – совершил ошибку. Не потому даже, что отправил записку, содержание которой без труда можно истолковать не в его пользу. А потому, что сел за карточный стол с чертом, да еще возомнил, что сумеет его переиграть. Проще говоря, переоценил свои силы. Позднее, поняв, сколь наивен был этот поступок и сколь опрометчив в той сложившейся критической ситуации, он всегда вспоминал об этом эпизоде с горечью и досадой.