А потом я увидел пару персонажей, знакомых мне еще по прошлой жизни, — из бывших еврейских и комсомольских активистов; с их деятельностью я был знаком не понаслышке. Они пересказывали по-русски английские и ивритские статьи, потом печатали все это с библиографическим списком в конце в третьеразрядных русскоязычных журналах и выдавали за научные публикации. Легковерные ивритяне принимали все это за чистую монету. Как это ни странно, у них был даже свой исследовательский центр, который, разумеется, ничего не исследовал, но под который они получали деньги от американских благотворителей. Один из них, увидев меня, почесал бороду и сразу же похвастался, что за этот год ездил за границу шесть раз — и все за счет университета и различных институтов. Они были особенно хороши.
Потом я вернулся к столу, мы сели и начали слушать. Поначалу выступали глава института, его заместитель и еще какие-то неизвестные мне люди со всякими мелкими сообщениями для своих коллег, а потом ведущий пригласил докладчика.
— Того, — сказал он, — ради кого мы все здесь собрались.
Доклад назывался «Наука о человеке и мораль исследований», и во вступлении к нему автор осуждал как циничную политизацию общественных и гуманитарных наук, свойственную, например, правым христианам в американских университетах, так и так называемое «предательство интеллектуалов». Его слушатели продолжали сосредоточенно есть. «Наука, особенно наука о человеке, должна быть не политической, но моральной», — сказал он, переходя к основной части своего доклада, и в качестве примера привел французских интеллектуалов последних десятилетий и французскую мысль вообще. «Если ученый видит расизм, — продолжил он, — он должен назвать его расизмом, если он видит оккупацию, он должен называть ее оккупацией, если он видит вопиющие нарушения прав человека, зверства армии, угнетение женщины или страдания порабощенного народа, он должен назвать их своими именами. И он не должен забывать, что моральный пульс мира бьется в Париже. Ученый должен противопоставить „моральность“ „политизации“, — заключил он, — и заниматься сущностными проблемами истории, а не сиюминутными политическими страстями, какую бы цену, как в личном, так и в карьерном смысле ему бы не пришлось за это заплатить. Он должен быть свободным, отринуть клановые и племенные интересы и думать точно так же, как думают все думающие и свободные люди по всему миру». Овации были бурными, но непродолжительными; глава института поблагодарил пришедших.
— Ну, предположим, в карьерном смысле, — сказала моя лошадиная знакомая, когда мы шли к выходу, — ему едва ли придется заплатить высокую цену.
— Вы зря так думаете, — сказал племянник декана, с которым она уже успела познакомиться. — В этой стране военный истэблишмент подавляет всякую свободную мысль и преследует свободных неангажированных интеллектуалов. Вы разве не согласны с тем, что он сказал?
— Ну что вы, конечно же, согласна, — ответила она с нежностью. — Я только хотела сказать, что, к счастью, в стенах университета за подобную смелость преследовать не будут.
— А вы? — он повернулся ко мне.
— Как медиевист, — сказал я, — я думаю, что это была прекрасная речь на фоне трупов; вы, разумеется, знаете, на техническом языке это называется данс-маккабр.
Впрочем, я не был медиевистом.
— Как вы сказали? — спросил он. — Какой данс?
А потом, подумав:
— На самом деле, то, что происходит, не так уж и плохо. В любом случае, чем больше будет жертв, тем быстрее общественное мнение придет к пониманию необходимости уйти с оккупированных территорий и заключить мир.
И он мило улыбнулся.
— Но мне кажется, что мы уже пытались, — возразил я скорее по привычке, это получилось как-то неубедительно и устало.
— Барак[199] и Бен-Ами[200] были в душе правыми экстремистами, — ответил он, — и пытались вести переговоры с позиции силы. Так что они были обречены.
— Нельзя заключить мир с людьми, которых открыто презираешь, — добавила моя знакомая, и племянник замдекана благодарно посмотрел на нее. — Мы должны их сначала полюбить и почувствовать свою вину.