Книги Джерхарди, по его же словам, немного напоминали романы П. Г. Вудхауса[446]
, но на русский манер. Я взял несколько в библиотеке. Модные штуки, с незначительными, почти невнятными сюжетами и наблюдениями, которые едва ли могли показаться новыми передовой аудитории двадцатых; они были на том же уровне, что сочинения Джона Купера Поуиса[447]. На следующий день я вернул книги. У «мистера» Во, по крайней мере, хватало вкуса на то, чтобы оставлять собственные галантерейные предложения относительно короткими. Я смог сказать своему знакомому, что его книги виделись «более содержательными», чем произведения Во, и он согласился. По его мнению, дело заключалось в том, что он имел склонности настоящего мужчины. Он чувствовал, что его проза была более здоровой, более континентальной, и вдобавок он не стремился к ограниченной морали. Он писал новую книгу под названием «Лемминги и крапивники»[448], о существах, чей нрав не соответствует физической силе. «Я задавался вопросом, не стоит ли добавить туда и горилл, но, конечно, с такими дополнительными перспективами есть трудности». Потом мы перестали встречаться на Холланд-стрит. Думаю, у магазина возникли какие-то проблемы с полицией. То место теперь держит другой грек, говорят, что он горбун, но я его никогда не видел. Мой знакомый литератор стал настоящим затворником. Я надеялся найти его в церкви, к услугам которой обратился. Хор там подходящий. Одно время я посещал англиканскую церковь Святой Марии в конце Черч-стрит[449], но потом возникли трудности, уже не помню, по какой причине, и с тех пор я не чувствовал желания возвращаться к тамошней бесцветной пастве.Я помню, как еще один выдающийся литературный деятель сороковых и пятидесятых, Хэнк Дженсон[450]
, сказал мне в клубе «Мандрагора», что он иногда воображал себя какой-то пчелиной королевой, которая выводит потомство, руководствуясь исключительно инстинктами. Теперь он почти неразумен, он настолько приспособился к условиям своей работы, что может писать романы без единой сознательной мысли. «Как вы думаете, это и впрямь опасно?» — спросил он меня. В конце концов ему пришлось уехать в Испанию из-за смешных британских законов о непристойности, которые позволяют в публичных местах связывать и пытать женщину, но запрещают ласкать член ее возлюбленного. «Мои обложки — самые мерзкие детали в этих книжках. Они и еще бичевание. Теперь уже нельзя сказать слово „панталоны“ — какая-нибудь педантичная леди сразу выхватит нож и потащит тебя на живодерню». Я дал ему адреса своих друзей. Это происходило в те дни, когда «Фаланга»[451] сохраняла строгую дисциплину и Испания была самой дешевой, самой безопасной страной в Европе. Мне говорят, что теперь все уже не так. С того мига, когда рука Франко соскользнула со штурвала, государственный корабль был обречен, он стал добычей пиратов — и мавров, и христиан. Печать атеизма можно заметить уже повсюду, особенно в архитектуре Коста-дель-Соль и Пальма Новы[452]. Эта дешевая, небрежная брутальность, о которой отзываются с непристойной гордостью, — просто высокоученый вздор и не имеет никакого отношения к тому, чего люди хотят от зданий. Они хотят человеческих масштабов. Архитектура — величайшее из искусств, высшее подтверждение замысла Божьего.Когда-то эстетические свойства наших зданий определяла церковь. Тогда честные, богобоязненные торговцы, строя дома, подражали храмам, возможно, руководствуясь практическими мотивами. Короли возводили себе монументы, а принцы — фамильные дворцы. Все они таким образом приносили благодарность Богу и демонстрировали ближним свое процветание. Тех, кто не строил ничего похожего, очень скоро стали называть скупыми атеистами — и в этом были едины дворянство, церковь и государство; подобные отщепенцы лишались друзей и всякой поддержки в сообществе. Я не думаю, что тоска по золотому веку — это какой-то атавизм. Огромные здания Малой Азии сохраняют свое поразительное величие даже в руинах, потому что они были возведены во славу истинной веры. Те желтовато-коричневые, красноватые развалины в лучах вечно палящего солнца… Мы могли почувствовать запах их древности, когда наша лодка скользила мимо, в жемчужную раковину могущественной египетской империи, к тому городу, который Гомер назвал «стовратными Фивами».
— Fons et origo, — подчеркивает Квелч, — fons lacrimarum![453]
А когда мы замечаем неброские гробницы или храмы, пятна камня среди ярко-красных холмов и желто-зеленых пальм, профессор с прежней насмешливостью добавляет: «Типично и невероятно живописно». Но я уже не верю в искренность этих насмешек. Я хотел бы понять причину его поведения. Думаю, дело в каком-то особом чувстве собственного достоинства, в квазирелигиозном понимании свободной воли — из-за них он не может признаться мне, почему так порочит этот мир, скрывая свои истинные чувства. Хотя, конечно, есть и что-то еще…