— О да, твой подарок красив! Но я скоро получу подарок из Германии не хуже твоего английского!
— Интересно, что же ты получишь? — спросил Олежек.
— Да уж не рубашку же! Это будет что-то необыкновенное. Как он сам. Ты ведь знаешь, какое у него лицо. Гобелен двенадцатого века. Вся кровь выпита из лица. Но не бледный, а матовый.
— Здесь страшное, здесь страшное начинается, — забеспокоился Олежек, стал протирать очки, промокать лысинку.
— Куда он денется? Куда он денется? — восклицал он, попивая кофеек, подливая себе сливок, и как будто нечаянно поглаживал оранжевый воротничок.
Потом, в апреле, гуляли по Арбату. Смотрим, уже вынесли на улицу беленькие стульчики-столики. Мы сели на ледяные стулья, пили пиво, ерзали, боялись за почки, простыть боялись. Пиво отдавало жестью. Пальцы мерзли. Олежек повертел головой, как всегда, поразился увиденному, наклонился ко мне и сказал:
— Шея болит. Это от сердца.
— То — шея, то — сердце. Разное.
— Сердце отдает в шею. Я проверял в кардиологии по блату у одного светила. Сказали, сердце нормальное. Но ведь ты же знаешь нашу медицину.
Прошли немецкие пенсионеры, дружные, держались за руки, осматривались. Я сказала:
— Я буду такая же со своим другом. Русский язык почти позабуду. Это жалко.
Потом я сказала:
— Я знаю город, где все время праздник, хоть и больной. И город больной, и праздник неправедный. Но тем слаще! Тем слаще!
— Не кричи! — испугался Олежек.
— Там все надменные, очень высокие, нежные. Прохлада и шелк — их кожа. Поцелует любой, кого захочешь. Они поцелуи свои не ценят. Неправедные.
— Как ты думаешь, я не умру от сердца? — дрожа жирком, ссутулился он над столиком. — Оно отдает по всему организму.
— Нет, не умрешь ты! Я этот страх знаю. Не умрешь. Точно.
— А как ты думаешь, у меня будут дети?
— Разве нет еще? Будут. Ты не макай в мою тарелку, имей совесть! У тебя хлебушек пористый, все уж впитал! Что ж мне, всухомятку кушать?
— Я сердечник, мне можно. А ты такой соус все равно не любишь. Это грузинский соус, а ты не любишь кавказцев.
— Возьми себе порцию.
— Я не хочу порцию.
— И так курица тощая. Грызи теперь косточку, обсасывай, что осталось.
Олежек вдруг обрадовался:
— Как хорошо, что ты приехала из Германии. Я боялся, что ты не вернешься. Я чувствовал, тебя могут там задержать.
— Ты ведь прекрасно знаешь, что я скоро уеду обратно. Ты знаешь, кто меня выследил и ждет теперь там. Ходит, не оставляя следов. Такая вот поступь. Но я не насовсем. Я буду то тут, то там.
— Скорей бы его увидеть, — сказал Олежек.
А сейчас мы пили кофе (с больным-то сердцем). И правда, сердца наши противно, убыстрение стучали. И вдруг зазвонил телефон. Он стоял на другом столе. Нужно было встать, сделать шаг, чтоб дотянуться. Но и успеть до второго сигнала. И, держа руку над трубкой, я быстро спросила:
— Как ты думаешь, — (только бы не прозвучал сейчас второй звонок), — похоже на международный звонок?
Ведь первый был неясный, по нему не догадаешься.
— Немножко похоже, — торопливо ответил Олежка.
Я успела сдернуть трубку до второго звонка.
— Стена в моей квартире исчезла совершенно, и я могу видеть всю Москву, — сказала Вера Ивановна. — Я вижу Белый дом и наш российский флаг над ним.
— На Клопштокштрассе я жила этой зимой, и у меня было точь-в-точь как у вас. Но проще. Окно во всю стену и четырнадцатый этаж. Кто-то говорил, что четырнадцатый этаж — этаж самоубийц, но это не к делу. Вид у меня был великолепный. Весь Берлин. А ночью небо было мокрым и зеленым по краю. А внизу плавали огни.
— Ничего-то я не понимаю, кончилась война, нет ли? — сказала фронтовичка.
— Война кончилась в сорок пятом году.
— Я одно только переживаю, что если Тамарка или Витька узнают про стену, то станут лазать сюда по лестнице. Лестница прямо из воздуха идет в мою квартиру. Они залезут и сразу — к холодильнику.
— Они к холодильнику, положить для вас продукты, раз вы им бабушка. Честно говоря, вы про стену сказали, я и подумала, что это оттуда звонок — такое редкое сходство: четырнадцатый этаж и совсем нет стены, не считая стекла. Но немцы чистюли, стекла практически не видно. Но если свет включить, то, конечно, из комнаты ложатся на стекло отражения. Я, правда, этого не любила, света не включала. Гость мой света и сам не любил. Нам хватало небесных свечений, лепетов низких берлинских огней.
— Я написала в милицию про Тамарку и про Витьку, пусть они стену заделают, ведь я фронтовичка. Я только забыла, какой сейчас год и месяц.
— Январь нового, 96-го года, — ответила я.
Олежек очаровался.
— Хоть оно не международное, но не хуже! — воскликнул, всплеснулся он весь. — О, куда же он денется теперь, немец твой! Куда! Куда от тебя деться?! А почему январь, если апрель?
— Майн либендих! — надменно улыбнулась я через плечо. — Если б был апрель, мой немчуренок давно уже был бы здесь, мурлыкал бы у ног. С ладоней моих клевал бы хлебушек. А так прошло всего-то полтора месяца.