Отец был человек неглупый, наблюдательный, но дочку любил без памяти, переживал, что худенькая, в плохонькой одежонке, ручки работой разбиты, в цыпках, бровки выгорели до белизны, любил младшую, а толстых старших девок терпел. Хотя втайне хотелось, чтоб и младшая красные ногти точила и носила наглые коротенькие юбки. Как из города. Отец понимал по лицам, по холодным, нежным, спесивым лицам московских юношей из домотдыха, что младшая в фуфаечке даже в глазах у них не задержится, тогда как старших, фигурных оглядывали лениво, не зло. На своих парней тоже не надеялся: тех, которых в армии не убили, те сами собой топорами друг друга добивали. От удушья. Мужик этот много чего понимал, но не знал своего понимания, от тяжелой работы тупел и замечал только самое простое в жизни.
Не труд отупил человека, а любовь. Отец не замечал, что дочь его трудится странновато. Вот она бегает по двору, все успевает: курам насыплет, поросенку задаст, с самого утра, до солнца еще, огород уже полит, воды опять натаскала дополна, а все бегает, делает что-нибудь. Но в полдень, в самый жар, побежит через двор — простынь просохшую снять — и возьмет встанет. Стоит, смотрит в пустой воздух, а сама усмехается. Возьмет губами подует, головку наклонит, опять рассмеется, опять губы вытянет, подует. Всего-то пустяк — с неба с птицы перышко слетело (они там часами плавали в поднебесье — ястребки), а она этим перышком играет, дыханием его гоняет как хочет, пока не истомит, не разобидит (оно летело-то сколько часов? из такой бездны воздушной, само еле-еле весомое, ему лечь очень надо, а тут его девка дыханием преследует…), ей надоест, она перестанет, разрешит ему, мягко кружась, лечь у ног ее. Посмотрит, как лежит оно, рябенькое, а на самом конце в белом птенячьем пухе, она нахмурится, плечиком дернет и побежит греметь ведрами. Под ноги смотрит. А вверх — никогда.
Отец про свое вдовство старался не вспоминать, и хоть дом на пригорке, где голо, светло, пустынно от неба, отец с удовольствием видел, что дочка у него труженица сосредоточенная. Она смотрит только вперед, на то место, где нужно трудиться в данный момент, а всего целого мира вокруг не видит, не хочет и знать.
А она трудилась-кружилась, чтобы иметь возможность замереть, как на ладони. Отец этого наотрез не замечал. Вот он и говорит: «Дочки, что вам привезти из города?»
Вот февраль-февраль. А был январь. Страшно. Нет, не страшно, это только начало февраля, самые первые числа, почти январь, от которого до последнего дня, до 15 декабря — рукой подать. Не так уж и много времени прошло, когда ненаглядно-ненаглядно, жадно, растерянно озираясь, соображали, как бы так сцепиться, связаться узлом, перепутаться друг с другом, но нет — растащили, на то и Аэрофлот, тебе, майне херце, неметчина — зеленый лужок. Какие гордые немецкие плечи — Люфтганза! А мне — хенде хох на досмотре и через небо — домой. Как же я невзлюбила прекрасное синее небо, особенно когда полететь в нем, полететь от тебя навсегда, немчуренок. Но не имея плоти, можно так жить в этой синей пустыне! Кое-кто и живет. Да не я. Мне оттуда упасть на свою родину.
В середине зимы с Люсей повадились спозаранку ходить в бассейн.
(Кто-то сейчас обо мне подумал: «Как ее, должно быть, тревожит сейчас этот предгрозовой майский гром». Да, дорогой, мучает, и тревожит, и томит отдаленный глубокий небесный рокот, тем более вечер уже минут через пять хлынет и детские звуки двора, взвизгнув, затихнут. Будет греметь дождь молодой. Спасибо, что вспомнил. Как ты сам-то там, ничего?)
Вот февраль. И повадились в бассейн. Люся подарила часы «домиком», даже с трубой — настоящая избушка, чтобы я сама вставала, чтобы ей не звонить мне из коммунального коридора в пять утра «встала-нет?», не будить своих соседей. Хотя ее соседи сами встают в пять утра: им мыть метро.