И, доказывая, что необходимо самым решительным образом для торжества всемирной гармонии уничтожить до основания собственность, брак и нравственную ответственность личности, что социализм тем самым не только не нарушит свободу личности, но, напротив того, восстановит её в неслыханном доселе величии и уже на новых и несокрушимых основаниях братства и равенства, злобно кричал:
— Смешно и думать, что это сделается само собой, ходом времени, без насильственного переворота, без крови! Люди так глупы, что и к счастью вести их надо — насильно. Да и что кровь тысяч в сравнении с унижением и страданием миллионов. «Да свершится правосудие, хотя бы весь мир погиб»! О нет, я люблю человечество по-маратовски, и, чтобы сделать счастливой его малейшую часть, я, кажется, огнём и мечом бы истребил остальную. Лучше революции люди не сделают ничего, и потому в истории герои мои — разрушители старого. Из всех других мне приятнее век восемнадцатый, эта эпоха падения религии. Подумайте только: в средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев и колдунов, а в восемнадцатом веке рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам Бога, разума и человечества!
Его охватывал ужас. Нет, никогда не протянул бы он руку и не пожал бы ту кнопку, которая опускала смертоносный топор, однако с такой страстью звучал в душе его голос Белинского и так безысходны представлялись ему в самом деле страдания человечества, что он чувствовал тяжело, почти против воли, что может быть, что должен быть именно среди тех, кто воздвигнет гильотину на площади и недрогнувшей дланью опустит смертоносный топор, иначе даже и быть, казалось ему, не могло.
А Белинский с восторгом рассказывал, как после истребления огнём и мечом хотя бы и большей части всего человечества в будущем обществе, благоденствующем без собственности и без семьи, будет то-то и то-то, и даже до мельчайших подробностей, которые самого Белинского, казалось, приводили в умиление безграничное, так что бледные щёки покрывались румянцем и светились глаза.
Нет слов, это построенное на фантазии будущее представлялось прекрасным, и в самом деле было бы глупо не признавать, что смерть нескольких тысяч стоила бы того безмятежного счастья, какое получило бы человечество такой пусть жестокой, однако, может быть, даже и справедливой ценой, но опять-таки оставался коварный вопрос: как же возможно снимать нравственную ответственность с тех, кто отнимет жизни у этих-то вот нескольких тысяч, пусть даже заведомо безнравственных, гнусных, бесчестных, жестоких и никчёмных людей?
У Белинского возражение и на этот вопрос было готово, ужасной цельности был человек:
— Вспомните лучше хоть смерть Кольцова. Говорят, отец даже дров не давал ему перед смертью, и поэт, умирая чахоткой, в родном доме жил на ледяном чердаке. Многим ли виноват этот отец, что мужик по рождению и понятиям? Да и что он сделал особенного? Воля ваша, а я не могу питать враждебности против волка, медведя или бешеной собаки, хотя бы кто из них растерзал чудо гения и чудо красоты, так же как не могу питать враждебности к паровозу, раздавившему на своём пути человека. Потому-то Христос, видно, и молился за своих палачей, говоря: «Не ведают бо, что творят». Я же не могу молиться ни за волков, ни за медведей, ни за бешеных собак, ни за русских купцов и мужиков, ни за русских квартальных и судей.
Молиться за этих волков, молиться за эту слепую силу насилия было и действительно трудно, однако всё это были силы неумолимые, однако слепые, тут же речь шла о свободе воли, о сознательном выборе: вот тебе тысяча этих слепых, и вот ты, положим что зрячий, растерзай их, пусти кровь и останься при этом таким же равнодушным, как и они.
Белинский же говорил: