Однако он не умел предаваться отчаянью. Им овладела хищная ярость, он стискивал кулаки и чуть не свирепо твердил, что, несмотря ни на что, писать станет всё-таки именно то, что так ново и прямо вылилось из души, что времени мало, это сущая правда, и пусть, он сегодня же, завтра же окончит эту статью, положит месяц, пусть полтора, на раздумье и за два месяца напишет роман о Христе, конечно, за два месяца напишет не весь, а одну только первую часть, листов этак десять, меньше нельзя, чтобы тотчас отправить Каткову и вновь попросить у редакции в долг, и вспыхивало на доли мгновенья, когда вдруг Белинский вставал перед ним совершенно живым, с клоком упавших на лоб волос, с золотистыми искрами в голубых потемневших глазах, с чуть набок свернувшимся носом и решительно стиснутым ртом, как будто они оба сидели в доме у Аничкова моста, а идея его была так ясна, что вот хватай перо и пиши, и пиши, а он не то что выдавить слово, он не в состоянии был сдвинуться с места, и лишь стучала тревожная мысль, что надо же, надо, необходимо сию минуту приниматься писать, как им овладевала неодолимая вялость отчаянья, что такого рода идею не обдумаешь ни в месяц, ни в полтора, что уж это такая судьба, и руки бессильно висели вдоль тела, да и торопиться к чему, когда всё так неясно, так спутано, не решено.
Наконец он принудил себя сесть к столу, чтобы просмотреть те заметки к статье, которые сделались ночью, однако эти заметки, которые он делал всегда и которые тотчас одним своим видом встряхивали его, возбуждая новые свежие мысли, как только он возвращался к ним утром со свежими силами, на этот раз оставались мертвы. Он курил свои пушки уже беспрерывно. Настроение становилось подавленным и раздражённым, и опять случались такие мгновенья, когда он представлялся себе совершенно бездарным тупицей, и новая ярость колотила его, и он вновь принуждал себя вернуться к статье о Белинском, которую надо же было кончать, и бились беспощадно две мысли, ни пяди не уступая друг другу:
— Кто прав, кто прав, невозможно решить!
— Но и это решение, само по себе!
Он довёл себя до того, что даже думать над этим стало противно. Тогда, спохватившись, он попытался остановить эту лихорадочную схватку двух непримиримых идей, спрятал осточертевшую рукопись и кинулся читать «Копперфилда». Очередная глава начиналась: «Я начинаю жить самостоятельно, и это мне не нравится», и он быстро заскользил глазами по строчкам, слабо улавливая, да и не стараясь серьёзно улавливать, в чём заключался там смысл, пока не натолкнулся на слишком знакомое ему положенье:
«— Если кредиторы мистера Микобера не дадут ему отсрочки,— продолжала миссис Микобер,— они должны будут отвечать за последствия, и чем скорее это случится, тем лучше. Ведь нельзя выжать из камня кровь, так вот теперь и из мистера Микобера ничего не вытянешь, я уже не говорю о судебных издержках...»
Он был в его положении как две капли воды похож на Микобера, из него тоже невозможно было выжать ни капли, только вот он не с такой лёгкостью оправлялся от жестоких ударов безденежья, как тот, оттого, может быть, что ему деньги были необходимы больше, чем для того, чтобы жить, и его разгорячённая мысль с болезненным упорством вновь возвратилась в заколдованный круг, заключавшийся в неразрешимом вопросе о том, как прожить, чтобы писать, и что писать, чтобы прожить, и злобное отвращенье к себе переполняло его, и он возвращался к чтению чужого романа с напряжённым вниманием, надеясь это отвращение к себе перебить. Слава Богу, там нашлось наконец одно прелестное место:
«Я видел, а также и слышал посетителей только одного сорта — кредиторов. Они-то являлись в любой час, и кое-кто из них бывал весьма свиреп. Некий чумазый мужчина, кажется сапожник, обычно появлялся в коридоре в семь часов утра и кричал с нижней ступеньки лестницы, взывая к мистеру Микоберу:
— А ну-ка сходите вниз! Вы ещё дома, я знаю! Вы когда-нибудь заплатите? Нечего прятаться! Что, струсили? Будь я на вашем месте, я бы не струсил! Вы заплатите когда-нибудь или нет? Слышите вы?! Вы заплатите? А ну-ка сходите вниз!