Эти «два месяца» до того часто подсовывались ему под перо, что он вдруг окончательно понял, бесповоротно, до остолбененья почти, что не четыре, как он всё это время беспечно рассчитывал, а именно всего только эти два месяца и остались ему, чтобы окончательно выжить так долго и с такими мучениями отысканную идею и чтобы по этой идее начать писать превосходный роман, никак не иной, упаси Бог, именно, именно превосходный, иного он себе позволить не мог, права на иной не имел, до того превосходный, чтобы читатель заметил и взялся читать с интересом, в противном случае с какой бы стати писать, а тут ещё деньги нужны, до того, что роман должен быть превосходнейшим, это совести нужно, чтобы иметь полное право смотреть людям в глаза, и он ощутил с окончательной силой, что висит на тончайшем из волосков, оборвать который не надо никакого меча, а так, одного дуновения слабого ветерка, и он провалится в бездну, а рядом с ним решительно никого, и на Майкова-то надежда плоха, а уж если и Майков покинет его, так погибель его неминуема, и он умолял, уже готовый упасть на колени:
«Потом я напишу Вам, сколько отделить для него покамест из катковских 500 руб. (Для того-то я и намерен просить редакцию «Русского вестника» присылать впредь деньги на Ваше имя, ибо Вас я умоляю быть мне на время помощником в кой-каких моих петербургских делишках, то есть через Ваши руки буду производить кой-какие уплаты и выдачи. Не беспокойтесь, тут не будет ничего, что бы Вас поставило в
Прошу Вас тоже написать мне как можно скорее. Не оставляйте меня одного! Бог Вас вознаградит за это.
Скажите Паше, чтобы написал мне сюда, в Женеву, обо всём, что с ним было, и если имеет ко мне письма, то чтоб переслал их по примеру прежнего раза. Я получил от него всего только одно письмо за всё это время. Не любит он меня, кажется, совсем. А ведь это очень мне тяжело...»
И выставил с горьким отчаяньем женевский свой адрес и вдруг стал пунцовым, и лицом, и ушами, и шеей: выходила ужасная гадость, выходила пространная исповедь, но как будто не по велению облитого кровью, измученного терзаньями сердца, как это он несомненно в себе ощущал, а как будто с расчётом и с умыслом, лишь бы повернее разжалобить простодушного адресата и повернее выклянчить денег, притворство одно выходило, арифметика подлая, фокус такой, будто, изливаясь с надрывом и с жаром в братской любви, будто, посвящая в тайные тайны своей жизни семейной, в которые никого посвящать не любил, он заранее предвидел выпросить денег взаймы, то есть это-то он и предвидел заранее, вот где гадость-то вся, но из деликатности, из смущения всё тянул и тянул, однако лукавить никак не хотел, в мыслях не было и намёка на подлую арифметику, а как поглядеть — роковым образом всё выходило именно так: Фёдор Достоевский — тончайшая бестия, психолог, знаток человеческих душ. Ужас, ужас какой!
Он увидел с поразительной ясностью, прямо как аксиому, что такого письма нельзя отправлять, что другого письма он никогда не напишет и что непременно погибнет бесславно и глупо, если не отправит того, что уже написал. Стало быть, выхода не виделось никакого, пятидесяти рублей, высланных или ещё даже не высланных тёщей, едва, при жесточайнейшей экономии, достанет на три, на четыре недели и больше помощи ждать решительно неоткуда, тоже ужас, и тоже такой!
Тут он сбился совсем и, лишь бы как-нибудь отвести очевидное подозрение в том, что это вовсе и не письмо, а хитрейшая комбинация отпетого жулика, приписал поспешно и бессвязно в конце, теперь уже в самом деле с откровенным и грубым расчётом:
«Напишите мне тоже Ваш адрес. Так как я не знаю Ваш дом, то посылаю это письмо через Анну Николаевну Сниткину (мать Анны Григорьевны); она и доставит Вам.
Всем
Когда-то увидимся!
В будущем письме напишу кой о чём о другом.
В Женеве я совершенно уединён и никого из русских не видал.
Ни звука русского, ни русского лица!
Прощайте, обнимаю Вас крепко, крепко и целую.
Ваш весь