Разве было бы честно так всё и оставить? Нет, он должен был всё разъяснить, он должен был открыть полную истину, чтобы смыть и самую слабую тень подозрения со своего честного имени, честного, за это он мог постоять, но он был убеждён, что о своей честной честности громко вопят только те, кто бесчестно бесчестен, и ему тут же приходило на ум, что все его оправдания могут только сгустить эту тень покорного подозрения, что Тургенев, в этой вязаной кофте, с этой странной манерой как-то некстати переводить разговор, стоит ему только разгорячиться о чём-нибудь неотложном и важном, именно тут-то и непременно подумает, что недаром же он кипятится, что, стало быть, тут что-то и есть, и ту туманную видимость тайного искушения на своих книгах заработать поскорей да побольше, которая и в самом деле беспрерывно терзает его, примет уже за свершённое грехопадение и перестанет видеть в нём достойного человека, да и без того уж не больно-то ласков и рад, щёку-то подставил для поцелуя, экий, чёрт возьми, генерал, и ежели он всё-таки должен оправдываться, тут нужны доказательства неопровержимые и чрезвычайные, и тотчас разум его напрягся в поспешном усилии, ища таких доказательств, он весь побледнел, и синие вены вздулись на пожелтелых висках.
И не было ещё таких доказательств, но возмущение душило его, и он, снова хватаясь за голову, крикнул:
— Этого нет!
Тургенев вздохнул прерывисто, сдержанно, как-то искоса, вскользь посмотрел на него, то ли не уважая его, то ли чего-то боясь, и негромко заметил:
— Этого не может и быть, я пошутил...
Эта осторожность, этот искоса брошенный взгляд окончательно сбили и добили его, не позволяя сомневаться уже хотя бы на кончик мизинца, что Тургенев в чём-то очень неискренен с ним, но невозможно было понять, чем же вызвана эта неискренность, что он плохого сделал ему, и он гневно решил, что тот всё-таки подозревает его, что всё-таки честность его не представляется тому безупречной, если над ней позволяют шутить.
И он забился в словах, со свистом дыша и брызжа слюной:
— Нет, Иван Сергеевич, позвольте вам доложить, но этим не шутят! У вас нет, и ни у кого нет во всём свете, ни одного факта нет про меня, про меня лично, про Фёдора Достоевского, чтобы я из выгод, из почестей, из самолюбия, из видов каких поступил как посредственность, как подлец, что одно. Да я сдохну скорей, чем стану с чужого голоса петь или, например, проповедовать честность, будучи вором. Лучше я руки на себя наложу, а совестью не поступлюсь. Здесь, заметьте, черта, основная черта! И я вам не говорил, извините, чтобы вы этим романом угождали кому, убеждением поступились своим, покривили душой, лишь бы деньги сорвать. Нет, вы самый честный роман напишите, вы со своего, а не с европейского голоса пойте и возьмите за это честные деньги, как вознагражденье, без этого, разумеется, и нельзя, плату за свой честный труд, иначе не стоит и петь, то есть в наше время не запоёшь, не на что станет в другой раз запеть.
Тургенев сокрушённо покачал головой, не взглянув на него:
— Теперь, я полагаю, не запоёшь...
Этот пошлый намёк, и это нежелание смотреть на него, и ещё это генеральское слово «я полагаю» ужасно рассердили его. Он, разумеется, принял всё на себя. В его разгорячённом мозгу вдруг ослепительно вспыхнул фантастический домысел, что Тургенев, такой неоткрытый, такой непрямой, всё-таки держит в уме какую-то грязную сплетню о нём, которую, по незнанию дела, принимает за самый бесспорный, за очевиднейший факт, который как-то там несомненно свидетельствовал против него, хотя такого факта доподлинно не было и быть не могло, и этим будто бы кем-то или самим же придуманным фактом намерен очернить и напрочь уничтожить его репутацию.
Он растерялся, как всегда терялся от клеветы, не представляя себе, как же ему поступить, полез зачем-то в карман, наткнулся на кошелёк и выдернул руку, будто обжёгся. Для него самого в этом туго набитом кожаном кошельке был теперь несомненный и омерзительный факт, который и бесчестным признать он не мог, что за дурь, но которого и не мог не стыдиться.
Он весь покраснел и взмахнул обожжённой рукой. Ему представилось тотчас, что даже самая явная клевета, если её умело, с умом наложить на что-то двусмысленное, доступное двум толкованиям, одно из которых может быть в самом деле нелестным, может очернить даже праведника в глазах тех, кто не ведает всех подробностей дела, тем более может наверняка разрушить его репутацию, над которой и без того тяготеет грязное имя отступника, будто бы предавшего чистейшие идеалы, под которыми все разумели идеалы Белинского, словно бы идеалы Белинского и были последнее слово, и тогда, опозоренный, очернённый, он в самом деле не сможет запеть, потеряет право в глазах всех честных людей возвысить свой собственный голос, и в сознании этих людей, нечего тогда и говорить о других, каждое его вырванное из сердца, выжитое в муках, в терзаниях слово обернётся расчётливым, хитрым и подлым обманом.