— Ну, в Гоголе Белинский открывал гениальность, и даже скопец Шевырев[23] находил руку мастера в каждом эпитете...
Эта мрачность, эта склонённая голова возмущали его, нельзя поддаваться, нельзя раскисать, а Тургенев, запустив свою большую белую руку в эту груду пёстрых бумаг, с ещё большей мрачностью выдавил:
— Если судить по всем этим письмам и отзывам, меня не на живот, а на смерть пробирают во всех концах нашего пространного Отечества.
Глядя на эту взлохмаченную седую склонённую голову, слыша этот мрачный медленный голос, он всё непосредственней, всё сердечней сочувствовал этому видимому несчастью собрата, но к его искреннему сочувствию невольно примешивалась жалость и даже немножко презрения. В этот момент Тургенев представлялся ему слишком мягким, слишком изнеженным, слишком расслабленным, помилуйте, также нельзя. Вероятно, прав был Белинский, когда за подобное слабодушие величал своего любимца насмешливо бабой.
Сломлен, разбит — это ему претило всегда. Каждый раз, когда на него самого обрушивались удары судьбы, в нём вырастала какая-то гневная сила сопротивления, и чем больше в него швыряли камней, тем яростней он порывался к победе, и тотчас после разгромной критики «Двойника» он писал назло всем роман за романом, даже над двумя и тремя работая сразу, лишь бы ни пяди не уступить никому, лишь бы не сдаться, лишь бы отстоять во что бы то ни стало свою правоту.
И ему страсть как хотелось грубо, по-мужски пристыдить, одёрнуть этого недостойно размякшего человека, но у него не повернулся язык, и он промолчал, пряча глаза, стискивая подбородок рукой, а Тургенев, встряхнув волосами, отбросив седые пряди назад, с недоумением заговорил:
— Этим романом я восстановил против себя до каления первей всего людей религиозных, придворных, славянофилов и патриотов, что и понятно, я их не люблю, но и люди, до сей поры постоянно ко мне благосклонные, меня осыпают упрёками. Послушать их, так я оскорбил народное чувство, я лжец, я клеветник, я не знаю вовсе России. Один мой бывший заступник клятвенно уверяет меня, что я Литвинова представил героем, потом доказывает мне, что я изобразил его тряпкой[24], и с торжеством объявляет, что я сам противоречу себе. Каково?
В нём опять шевельнулось злорадное чувство. Всё повторялось, всё нынче случилось так, как было тогда. Именно заступники, именно те, кто относился к нему, слабо говоря, благосклонно, и благосклонней всех почти являлся Тургенев, даже в некотором роде влюблённый в него, превозносивший его до небес. Верно, в жизни есть справедливость, он был отомщён, и был бы смешон со своим соболезнованием, он был бы просто смешон. Или Тургенев уже не помнит о том, о прошедшем? То есть занят только собой?
Тургенев откликнулся с грустной улыбкой:
— Пожалуй, один Писемский одобряет, Ермил.
И запустил руку в разворошённую груду бумаг:
— Где это здесь?
Очень это показалось ему похожим на утопающего и на соломинку, за которую тот непременно хватается в самых безвыходных положениях. Что поделать? Время Писемского уже миновалось[25], но, не подозревая о том или из кряжистого, наворотистого упрямства, Алексей Феофилактович, прозванный друзьями Ермилом, исписывался у всех на глазах, разводя остатки некогда самобытного и большого таланта, повторяя своё прежнее, давно устаревшее слово.
Он поморщился и, нахохлившись, ждал.
Тургенев тем временем выбрал из груды большой лист толстой серой бумаги, развернул и воскликнул:
— Почерк-то, почерк! Тонкий, ясный, а ровным счётом ничего не поймёшь... Вы позволите?..
Он позволил кивком головы, любопытствуя сам, что нашёл в тургеневском «Дыме» этот, пусть исписавшийся, но очень умный и достаточно тонкий художник.
Голос Тургенева вдруг изменился, став ниже тоном, несколько, но в самую меру округлившись на «о»: