— «Мой дорогой Иван Сергеевич! Наконец я переехал на дачу и собрался к вам написать: во-первых, как вам не грех было потаить от меня то, с каким вы прелестным запахом написали ваш «Дым»? Это так хорошо, что я бы лично и бесконечно желал с вами говорить на эту тему. Из слов ваших я заключил, что это какая-нибудь сердечная история, и в том предположении стал читать вашу повесть, которая, к неописанному моему восторгу, оказалась величайшей и самой едкой сатирой — виват вам! Но, но!.. Это говорю я и все, по моему крайнему разумению, все более умные, более образованные и более честные люди в Москве, но вся масса и челядь, именуемая читающей публикой, злится до бешенства. Петербургская журналистика тоже начинает ворчать, но, по обыкновению, туманно, бездарно, бестолково, но, впрочем, чёрт их всех дери. Обратимся лучше к Москве, которая совершает в настоящее время два великих дела: 1-е, открыла этнографическую выставку всея России — глупее, бессмысленнее, игрушечнее этого трудно что-нибудь вообразить себе, так что при всём обожании всякого дерьма москвичи находят, что это дело вышло плоховато. 2-е, «мы принимаем наших братьев Славян». О всём этом вы, вероятно, читаете в газетах, смысл этого дела, размеры и результаты его вы, вероятно, сами очень хорошо понимаете, и я могу сказать только одно, что в газетах нисколько не преувеличивают и только передают несколько поумней и поприличней, чем происходит на самом деле. Великие слова русские: «Мировой посредник», «Наша меньшая братия», «Наши заатлантические друзья» и «Наши братья Славяне» должны бессмертными буквами начертаться в нашей истории по тому букету и эссенции пустозвучия и лжи, которая таится под ними. Все эти мгновенные увлечения общества показывают никак не молодость его, а просто-напросто глупость и необразование! Это перекидывание его, как оно прекрасно у вас выражено в «Дыме», наконец до того мне надоело, что хочется навсегда кончить моё писательство. Гнев на ваш последний роман как нельзя яснее показал, с кем и с какой публикой имеет писатель настоящего времени дело, а критика и публициста поумней и почестней, который бы хорошенько прикрикнул и растолковал суть дела — нет! До свиданья, мой дорогой, будущим летом вытянусь из последних кишок, да приеду к вам в Баден. Обожающий вас
Насторожившись, он вдруг подумал о том, как ловко Тургенев заранее, ещё не выслушав его мнения, затыкал ему рот этим грубоватым письмом, то есть вот, мол, попробуй-ка обругать, так тотчас и отнесёшься к массе и челяди, что нелиберально и потому непохвально, а Тургенев в самый этот момент одобрительно ухмыльнулся, даже глаза посветлели и голос, перестав окать, окреп:
— Злой, но крепкий мужик. Этот не из таких, что думают одно, а говорят совершенно другое, обратное первому.
Покачал головой и странно улыбнулся, пряча улыбку в бороду:
— Да и прочие, верно, не лгут. Представьте, Тютчев негодующие стихи написал. Вот где они здесь?.. Ага!.. Топоров переписал аккуратно, не слыхали ещё? Давно ли здесь, за столиком веберовского кафе, исповедовался передо мной, обливаясь слезами, так нет, туда же и он. Ведь, скажите на милость, какие слова:
Веселея, поблескивая стёклами очков, Тургенев отбросил в сторону ненужный листок с эпиграммой, с каким-то удовольствием ещё порылся в груде бумаг, выхватил другой, совсем белый и тонкий, и взмахнул им, будто платком:
— Ну, Тютчев, что ж Тютчев, и великие ошибаются, а вот и Огарёв выкинулся стишками. Читать?
Его дивило, радуя и смеша, это внезапное, только что не чудесное превращение, по которому смутно угадывалось, что в Тургеневе не всё было изнеженность и мягкотелость, что под ними в душе Тургенева таилось что-то ещё, несовместимое с ними, не такое податливое, более надёжное, твёрдое, что-то такое, что останавливает на самой последней ступени отчаяния и возвращает силу сопротивления вынести всё до конца. Но что это было? И когда же этот оборотень искренним был? Вот это особенно надо бы было узнать.
Он поспешно кивнул:
— Прочитайте.
Тургенев как-то внезапно обмяк, расслабил лицо и тихим, кротким голосом прочитал:
И своим голосом, высоким и звучным, с издёвкой воскликнул:
— Ведь этакий тихий, этакий добрый, комара не обидит, а сколько яда-то, яда-то в нём! Он мне пропел панихиду! Это-то каково?
Отпустив листок так, что тот, кружась и качаясь, пролетел над столом, будто упал по осени с дерева, Тургенев выхватил наудачу газетный обрезок и склонился над ним: