Он ещё пуще дивился, на что же негодует Тургенев, ведь нетрудно же догадаться, что, живя постоянно на стороне, многого, даже очень, не заметишь в жизни России, это же аксиома, тут уж надобно что-то особенное на себя напустить, глаза нарочно, что ли, закрыть, чтобы, состоя в звании умного человека, на подобное замечание обижаться, тем более обижаться на «Весть», берущую под защиту жандармов, да и наши-то критики совсем хороши, дальше, кажется, некуда, какими подлыми аргументами берутся защищать даже дельную мысль, а верно, всё оттого, что дельные мысли посещают уж слишком, слишком нечасто, поистине, одно безобразие, куда ни взгляни.
Тургенев с ненавистью смотрел на листок, угрожающе ежа глаза, брезгливо кривя побледневшие губы, издевательски бросая злые слова:
— Ну нет, господа, я грешник закоренелый, я не раскаюсь, я такого долга убивать беззащитных ни за кем не признаю, ни при каком беспорядке вещей, хоть английском, хоть русском, уж нет. Мало я ему, мало, надобно бы ещё, на посмешище таких, на позор! Я бы прописал ему долг!
Вот, кажется, искреннее чувство и проглянуло, он видел теперь, что Тургенев не лгал, негодование было неподдельным и сильным, ух как ненавидел этих вымытых, раздушенных субчиков с приятной улыбкой, заменяющей совесть и честь, без нравственного закона в расчётливой, эгоистичной душе, сомневаться тут было нельзя.
Какие сомнения, это негодование заражало и его самого, он и сам относился с презрением к подобным грязным листкам, ещё гаже, ещё бессовестней лихих генералов, гаже и бессовестней именно потому, что во все времена за малую мзду защищают таких генералов, беря их под покровительство просвещения и новорождённой гласности, и ему только было неловко, не по себе, что Тургенев, из лучших повествователей у нас, в самом деле, уж если не лучший, принимает к сердцу эту бездарную, эту лакейскую «Весть».
Поспешно обшаривая карманы, он отыскал наконец портсигар, выхватил папиросу, но вспомнил в тот же момент, что он в гостях, нерешительно завертел её в пальцах, держа вертикально, как свечку, и почти гневно сказал:
— Охота вам читать эту дрянь.
Взглянув на него, Тургенев тяжело, устало поднялся, подал пепельницу в виде полусжатой ладони и с неожиданной мягкостью разрешил:
— Вы курите, курите.
Он закурил, сильно дунул на спичку, с жадностью затянулся, собираясь прибавить, что тем не менее Россию следует знать, но Тургенев, встав перед ним, расставив огромные ноги, обхватив тело руками, болезненно выдохнул:
— Если бы только она!..
Эта болезненность насторожила его, дохнув чем-то очень человеческим, очень понятным, наталкивая на мысль, что тот и сам понимает свой промах, не в творчестве только, но в самой жизни, а ведь когда в жизни, это уже не исправишь, то есть тут уж надобны исполинские силы, и он ожидал признания в этом, откинувшись в кресле, затягиваясь часто и глубоко.
Лицо Тургенева осунулось, побледнело, усы встопорщились, губы болезненно, некрасиво поджались, в высоком надтреснутом голосе послышалось что-то похожее на отчаяние:
— Я и глазом бы не мигнул, если бы только она. Раз она злобствует, весь её лагерь, стало быть, я в цель попал, наверняка в самое место. Мне передают, что настоящие генералы тоже обиделись и в один прекрасный вечер, в Английском клобе, совсем было собрались коллективное послание мне написать, по которому исключали меня из этого самого клоба. Никогда не прошу Соллогубу[29], что отговорил их от этого, растолковав им, что вышло бы очень уж глупо. Представьте, какое бы торжество было для меня получить такое письмо! Да я бы его на стенку в золотой раме повесил! И то, что закоренелый крепостник, консерватор и поручик старого времени Афанасий Фет[30] величает дрянью не какой-нибудь, а именно этот роман, мне как с гуся вода. И то, что Толстой, эта помесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича, это высоконравственное, но самолюбивое и несимпатичное существо, пишет, что ему поэзия этой повести противна, тоже мне ничего, всё это тоже в порядке вещей. На всех Макаров не угодишь. А вот Писарев[31], этот очаровательный нигилист с длиннейшим ногтем на мизинце левой руки, который почти совершенно понял Базарова, понятого совершенно почти только вами, меня поразил.
Он чуть не плюнул с досады: что за притча, какой изумительный поворот, что за чушь вместо откровенного и нестеснительного признания собственной слабости, то есть своего едва ли не преступного нежелания возвратиться в Россию, чтобы знать её, как знал прежде, в «Записках охотника», и чтобы служить ей пером своим, чуть ли, в самом деле, не золотым, ведь не так уж и много у России достойных служителей, и до чего же силён эгоизм в человеке, даже в лучшем из нас, до чего же неистребима страсть порисоваться, выставить себя в лучшем виде, приподняться на цыпочки, хоть на вершок приподняться над всеми, вот, мол, посмотрите, обижают меня, а я-то каков, ведь, кажется, и готов был, совсем был готов к покаянию, а пожалел себя, умилился, приподнялся, и уже неизвестно куда понесло, как же тут быть?