– Хотя он скорее Чезаре Борджиа, – в раздумье продолжал Солмон. – А мне подойдет роль Макиавелли. Потому что практически Макиавелли тоже ни черта не смыслил в жизни, а умел только поучать.
– Да. Ну, извините, – в третий раз повторил Чарльз. – Мне уже пора идти говорить с Блентом. – Он подождал, не последует ли какая-нибудь примирительная фраза.
– Надеюсь, что вам за это повысят жалованье, – сказал Солмон.
3
Вероятно, Чарльз все же слишком долго готовился к этой встрече с Реймондом Блентом. Как бы то ни было, но после разговора с Солмоном он на время попросту утратил способность воспринимать окружающее, и, когда студент, наконец, появился на пороге, Чарльз, задумчиво стоявший у окна, не сразу даже узнал его. Правда, отчасти это случилось потому, что в кабинете теперь стало довольно темно. Ведь прямо за окном, по ту сторону улицы, возвышалась, закрывая солнце, стена стадиона, которая и послужила причиной размышлений Чарльза.
Стадион был построен всего несколько лет назад, но по бетонной стене уже змеились длинные трещины, заплетенные добротным покровом плюща. Плющ здесь разрастался буйно: как видно, климат учебного заведения шел ему на пользу. Чарльзу вспомнились слова из одной торжественной речи в первый день учебного года: «Некоторые наши традиции зародились давно, другие сложились сравнительно недавно…»
До того, как построили стадион, в кабинете было куда уютнее: солнце – до самого вечера (и дремалось так сладко), из окна видно было футбольное поле (он смотрел, как на нем тренируются футболисты), а дальше, на пологом склоне холма, виднелись коттеджи преподавателей.
А вот теперь с трех часов дня ноябрьское солнце скрывается за тяжелой громадой, стадиона, и, несмотря на плющ, вид из окна, забранного к тому же проволочной сеткой, неприятно напоминает тюремный двор.
Чарльзу, как историку, это сооружение за его окном, подобно кафедральному собору или античному цирку, представлялось застывшим материальным воплощением воли множества людей, проявлением определенных тенденций, которые он мог понять и проанализировать, тем более что они развивались у него на глазах.
После войны, то есть с тех пор как Чарльз сюда приехал, колледж значительно вырос. Этому росту – скорее внешнему, чем интеллектуальному – сопутствовал период разногласий по поводу качества и удельного веса местного футбола, казавшегося кое-кому до неприличия мизерным. То было время «переоценки» футбола, послужившей поводом для междоусобицы, из-за которой едва не разбежались все преподаватели. Затем положение изменилось: то ли одержали верх ученые мужи кабинетного толка, то ли просто, по диалектике вещей, наступило временное затишье – но так или иначе, начался период «недооценки», когда едва не разбежались все студенты. Даже тот, кто не любил футбол или не придавал ему значения, должен был признаться, что те два или три года были безрадостным временем. От членов футбольной команды, которую иначе как «инвалидная» не называли (всего три победы за два сезона), по стану побежденных расползлись уныние и вялость. Даже самые рьяные из ученых педантов поддались общей апатии и затосковали.
Но вот, наконец, этот, если можно так выразиться, гегелевский синтез двух крайностей привел к некой золотой середине, и футбол стали просто ценить по достоинству. Однако, опять-таки вследствие быстрого роста колледжа, эта «золотая середина» значительно превзошла то, что несколько лет назад сочли бы «переоценкой». В период «золотой середины» – после нескончаемых заседаний студенческого совета, всевозможных ухищрений тайной дипломатии, «требований студенческих масс», подстрекаемых, как оказалось впоследствии, агитаторами, зачисленными в колледж по ходатайству определенной категории старых выпускников, – и был воздвигнут, не без взяток и скандала (за который предшественник Нейджела поплатился ректорским креслом), этот самый стадион, испортивший Чарльзу Осмэну вид из окна и лишивший его кабинет послеполуденного солнца. От стены стадиона, казалось, исходил знакомый, волнующий предпраздничный ритм, характерный для кануна решающих матчей. Если бы Чарльз дал себе труд разобраться как следует, выяснилось бы, что это далекие удары турецкого барабана.
В дверь постучали, и, обернувшись, он увидел в сумерках фигуру Блента.
– Я зажгу свет, – сказал Чарльз, и когда комната осветилась, оба они секунду-другую неуверенно моргали и щурились, глядя друг на друга.
– Садитесь, мистер Блент. – Чарльз сел за письменный стол. – Право, не знаю, что вам сказать.
– Мне очень жаль, сэр, что я причинил вам столько беспокойства, – отозвался Блент. – Я хочу сказать только одно: если б меня не заставили, я ни за что не пришел бы клянчить поблажки. Я был готов нести ответственность за последствия моего поступка, профессор, – смущенно, но с достоинством закончил он, по-видимому довольный этой книжной фразой.
– Верю. – Несколько минут оба молчали.