При следующем шаге О'Лайам-Роу громко топнул. Лучник обернулся. Его вытянутое лицо, осунувшееся от тягот службы и недавнего путешествия, сделалось багровым, а затем белым. Он вскочил. Устав от вялых, дурно пахнущих, плохо сдерживаемых чувств, которыми, казалось, была пропитана комната, принц Барроу прошествовал к своей стороне кровати, уселся и принялся стаскивать сапоги.
— Ах, Стюарт, не верьте ни единому слову. Ну как он уедет? Завтра — ужин у кардинала, потом — охота, потом — метание колец у короля. Уладьте-ка поскорей все дела с вашим другом Пэрисом и езжайте, ибо этот парень такой беспутный, что удержу ему нет. Но, свидетель Бог, если бы я был в здравом уме, то сам уехал бы с вами.
Одно мучительное мгновение все молчали. Потом Робин Стюарт сказал визгливо, с прежней мукой в голосе:
— Пропади оно все пропадом: надеюсь все же, что вы останетесь. За эти пять месяцев ирландцы надоели мне хуже горькой редьки. Я уж не чаю, как и развязаться с ними.
О'Лайам-Роу заметил, что Тади Бой покачал головой — ему ли, лучнику ли, было неясно. Он успел насладиться чувством исполненного долга перед тем, как дверь распахнулась и половина полка Стюарта ввалилась в комнату: друзья собирались устроить ему проводы и устали ждать, а заодно уж решили прихватить с собою гораздо более ценный трофей.
Приглашенный тоже, О'Лайам-Роу отправился вместе с ними и, наряженный в превосходный шелковый костюм пастельных тонов, пил со всеми глинтвейн и вносил свою лепту в громкий смех и дикие речи, подогреваемые кипящим вином, смешанным с имбирем и корицей. Стюарт, который истратил уже все слова, мог спокойно молчать. Тади Бою, сидевшему рядом, возможно, не давала покоя мысль о вечернем представлении: он глотнул густого, душистого вина, поперхнулся, выругался и удалился первым, едва только пажи стали созывать гостей к ужину.
По скромным послеобеденным приемам у дам О'Лайам-Роу судил о великолепном французском дворе и полагал, что постиг его вполне. Но этим вечером, когда он вступил в сверкающую огнями почетную залу, действительность попросту ошеломила его.
Он увидел всем знакомые лица, умные, породистые, с ясным челом, порозовевшие от жаркого пламени; головы беспокойно двигались, беседа не затухала, и в ушах сверкали маленькие жемчужинки или кусочки горного хрусталя. Этим вечером двор оделся в разные цвета, и яркие их переливы накладывались, переплетались, струились, подчеркивая друг друга: бархат оранжевый, коричневатый, зеленый, пепельный, желтый, малиновый, белый, золотистый, медный, фиолетовый. Сидя на своем высоком кресле, королева отстегнула белую меховую накидку, сверкающую от драгоценных камней; платье короля было все расшито золотом, а рядом с королевской четой, ожидая приказаний, стояли шут Бруске и лучники.
Все, что окружало его здесь, О'Лайам-Роу не мог не признать прекрасным: тонкий вкус, изощренный богатством, который, однако, и с меньшими расходами не сделался бы дурным; ум в таких масштабах, что ирландец вынужден был с сожалением припомнить свой давешний цинизм; изящная, уверенная, ученая беседа, полная той независимой иронии, какой он сам так кичился. Он осознал, что, погрузившись в свои теории, чуть было не проехал мимо самой заметной, самой значительной вехи, какая только могла встретиться на его пути. И несмотря на раненое самолюбие, О'Лайам-Роу честно восхищался всем, что наблюдал вокруг.
Своих соседей по столу он нашел приятными, хотя разговор и шел легкомысленный. Время для серьезной беседы еще не настало, но принцу Барроу было нетрудно заставить людей смеяться, и он вдруг решил, что не так уж важно, будут ли он потом смеяться над ним самим. Да и во всяком случае двор преклонял свой слух вовсе не к нему, а к Тади Бою.
За ужином оллава попросили спеть, и он с готовностью согласился: выглядел он непритязательно, но казался чуть-чуть умытым и достаточно трезвым. О'Лайам-Роу понравился Палестрина и пьеса под названием «Пересуды кумушек», но он не ожидал чистоты, с какой были исполнены Gen-traige, Gol-traige, Suan-traige [35]. В каких диких дебрях Тади Бой изучил великую музыку бардов, О'Лайам-Роу не знал, но оллав играл в строгой традиции монастырей, которые протянулись от Павии до Рота и по всей Европе распространили напевы ирландских струн. Каким бы ни был Тади Бой, оправданием ему служило это: его искусство. Знакомая музыка, безошибочно выбранная, украшала великолепную залу, словно маслом написанная картина, и О'Лайам-Роу со стесненным сердцем думал так: «Вот она, моя родина. Что бы ни случилось с ней дальше, она уже завоевала мир». Потом ужин закончился, а вместе с ним и пение — пришла пора для других забав.